СЕРГЕЙ ШЕРСТЮК


ИЗ ДНЕВНИКОВ (1990-1992)


11 сентября
О «Памяти»
Смотреть на общество «Память» как на политическую организацию по крайней мере быть не в ладах с эстетикой. «Память» — театр в большей степени, чем все остальные. Если позабыть о традиции скоморошества, шутовства, карнавальности и вообще средневековой потребности в переворачивании и осмеянии общественных ценностей, то можно было бы сожалеть о том, что у современного общества нет эстетической чуткости (если бы Бахтин не доказал обратное, если бы не доказала обратное «Память»). Однако что пугает обывателя? Да то же, что пугает политика, то же, что заставляет пугаться людей совестливых и интеллигентных в своих оценках, особенно русскую интеллигенцию, полагающую, что «Память» дискредитирует «русскую идею». Страх, который вызывает у зрителей «Память», имеет определенную направленность: выявить «оппонента», принудить его к действиям, вовлечь в театральное действо, однако определение правил игры, а также границы сцены оставляет за ним — дает, таким образом, ему право выбора, короче, но лишает его возможности самому оказаться режиссером. Побыть режиссером. Агрессия, злобность, разнузданность, безответственность, усиленные демонстрацией безнаказанности, вызывают подчас парализующий страх, — накопленные доселе «благоприобретенные» навыки оказываются неработающими, и оппонент, как правило, прибегающий к законодательству, на борьбу с которым, кстати, положил свою жизнь, превращается в свою противоположность. Серьезный разговор о «Памяти» невозможен языком политики и норм социальных институтов, особенно языком юриспруденции, оппонент оказывается, к своему удивлению, все больше несерьезным человеком в глазах общественности, от лица которой затевает тяжбу. Обкакивается. Говорить с кликушей с позиций прав человека — собственно, нарушать права человека. Бывшие диссиденты, чудом избежавшие психушек, не прочь засадить кликуш и уродов из «Памяти» в эти психушки, чего не могли позволить себе даже столь нелюбезные сердцу демократов генерал-губернаторы, в чей деспотизм демократы метали бомбы.
«Память» иррациональна. Плача по убиенной монаршей семье, также может всплакнуть по «отравленному евреями» Сталину и даже объявить Лигачева своим любимцем. «Память» может заявить все, она — беспринципна. Может объявить себя отделом КГБ и даже распространять слухи, что руководство ее находится в Израиле. Обывательский ум нашей интеллигенции, привыкшей, что тайны не разглашаются, не выносит подобного паясничества; вседозволенность, которую он полагал качеством сверхчеловека, он обнаруживает у урода, — так начинается падение интеллектуальных ценностей ХХ века, за который судорожно цепляются гуманисты и прогрессисты. CTRACK - Язык кликуши — целиком эстетический, суммирующий язык эпохи, он — артистический монолог, заинтересованный своею красотой, для которого мегафон может быть автоматом, а ухо — вселенской мишенью, солнце — десяткой. Язык кликуши безупречен, поскольку близок к абракадабре — языку вывернутого мира. Кликуша берет на себя смелость говорить от лица поддавшихся соблазну описывать красоту несоблазненного мира как мечту.
17 сентября
Только что думал: «О, как мне надоело писать картины!» — но тут же: «Вот тут надо писать!» И получается опять один к одному, как всегда. Процесс, в котором ты мастер (и что с того?), — и картина, которой сам процесс и, следовательно, мастерство безразличны. Очень плохо быть мастером без серьезной цели, хотя, впрочем, женщины и без величия оценят. Хуже быть мастером, неспособным к цели, но на нее посягающим. Потому напишу сейчас небольшой конспект о Набокове. Набоков В прошлом веке был замечательный акварелист Соколов, непревзойденный мастер небольших светских портретов, чья утонченная и изящная кисть не уступала глубине проникновения в характер портретируемого. Он был китаец кисти и «немец» психологии одновременно, и не было дома, который бы не украшался его акварелью. Российский быт прошлого века переживал «Золотой век», эстетические запросы удовлетворялись моментально, и Соколов не знал, что закладывает основы фотографии — дагерротипы и фотографии середины и конца века несут иконографическую печать его акварелей. Какое ему было дело, что «Золотой век» в конце концов закончится столь же стремительно, как он писал портреты. Дела никакого не было — и эта очевидная истина не поражает историка, но вдумчивого культуролога может ошеломить, если я скажу, что в обнаруженных недавно дневниках Соколова описываются его сновидения самого апокалиптического толка, кошмары, отдаленно напоминающие по форме английских романтиков и превосходящие по ужасу Эдгара По, но… — что очень примечательно, не личного толка. Своя судьба автора сновидений как бы не волнует, место его в кошмарах бледно, местами же он полагает себя эфиром, блуждающим среди объятого ужасом человечества. Редко-редко открываются ему картины избавления, в которых он спасительно чувствует себя пылинкой, травинкой или же камушком — всегда чем-то самого мизерного толка, а картины, открывающиеся его взору, величественны и необъятны разумом, несмотря на то что предстают в застывшем виде и наполнены светом до такой степени, что будучи травинкой он не отбрасывает тени. Такие картины он наблюдает длительное время (разумеется, всем своим мизерным существом, а не как человек — слева направо, сверху вниз и наоборот). Запоминает их фотографически, отчего, при тщательном их прочтении, возникают вполне конкретные ландшафты и сцены, — конкретные новозаветным адресом, — однако Бог весть что обозначающие. Нельзя найти подобной страницы в Новом Завете, при том что дух этих картин никакой иной. Можно рискнуть предположить: ландшафты и сцены этих сновидений обозначают переживания пространства и времени приближения Мессии. (Знающих наверняка, что он рядом, но «незнающих наверняка» о приближении, только надеющихся.)
Но в прекрасных акварелях ничего этого, даже по прочтении дневников, мы не обнаруживаем и задаемся вопросом: а не благодаря ли этим кошмарным снам они столь изящны, гармоничны и /так умиротворенны их персонажи? Предчувствуя ли неминуемую катастрофу, он спешил запечатлеть безмятежность дорогого ему мира, обнаруживаемого в гостиных Москвы? Мы можем задавать себе массу умилительных вопросов, не рассчитывая на ответ, кроме одного ответа, который знающему хотя бы приблизительно о XIX веке не придется долго искать. Это вопрос из двадцатого века, неприличный девятнадцатому. Почему ж таки «Последний день Помпеи» и «Явление Христа народу» написал не Соколов?
Этим вопросом мы, собственно, подбираемся уже к Набокову. Есть что-то разительно сближающее этих авторов: главные ценители их — женщины… при том, что они, объективно, непревзойденные мастера своего дела — виртуозны как китайцы и глубоки как немцы; и, несмотря на то что между миниатюрой и минимализмом есть решительное физическое различие (миниатюра сжимает большой мир до возможности интимного пользования им, минимализм доводит интимными способами пылинку до размеров глобального мира), метафизически они равны. В соотношении большого с маленьким сознательное предпочтение отдается маленькому — либо большое всегда в маленьком, либо, как в ХХ веке декларируется обратное (с помощью технологии или доктринерства) — в маленьком желательна громадность.
Помимо мастерства эти художники близки по природе: эфир, травинки, камешки, бабочки, шахматные фигурки. Недаром в шахматах, как и в названиях трав, множество столь величественных названий. Величие мира открывалось им, когда они максимально сжимались, переживая что-то близкое к дематериализации или перевоплощению.
В искусстве столько связей, сколько можно допустить. Если предположить, что их бесконечное число, то, возможно, именно поэтому нас интересуют связи определенные, очерченные (но не обязательно те, на которые указуют сами художники или специалисты их поколения). Набоков — бесспорно русский писатель, вышедший из русской литературы вообще, и прежде всего из XIX века, который, кстати, невысоко ставил. Во всяком случае, от писателей первой величины он не оставил камня на камне (так и хочется сказать «камушка на камушке»), а именно: от Лермонтова, Гоголя, Достоевского. Писать они, конечно, не умели, потому их громоздкие произведения казались Набокову нелепой смесью романтизма, сентиментализма, профессионального неумения и наивного подглядывания. Достоевский вызывал у него прямо таки отвращение, сродни тому, какое вызывает у живописцев, пишущих натюрморты и пейзажи в несколько домиков, «Последний день Помпеи», а у дизайнеров — «Явление Христа народу».
Перегородив Ниагару тряпочками, Кристо создал произведение неизмеримо большее по размеру, чем «Явление Христа народу», но он — минималист — «в маленьком желательно громадное». О минимализме написано больше страниц, чем имеется в полном собрании сочинений Н.В. Гоголя, и столько же еще можно написать. Набоков тоже писал толстые книги и называл их романами. Если бы Соколову предложили написать «Последний день Помпеи» или «Явление Христа народу», которые он, судя по дневникам, наблюдал каждую ночь, он счел бы это предложение недостойной шуткой. Его мастерство художника и природа человека, во многом так схожие с набоковскими, демонстрируют все же в своем воплощении глубочайшую между ними бездну, а именно — в том, кем они себя представляли. Соколов знал, что «Последний день Помпеи» должен писать Брюллов, — Набоков так никогда и не узнал, что он не должен был писать романов. «Маленькие» художники XIX века были последними, кто знал, что они должны были работать в маленьком. Не так сложно было в XIX веке определить свои размеры, не так сложно сделать это и в ХХ веке… человеку какого-то другого времени… Набоков оказался именно тем человеком, который заполнял пространство и время, принадлежавшее Набокову — «в маленьком желательно громадном». О, как же ему было ненавистно большое!
***
А вот то, о чем я позабыл написать в этом конспекте: о критике К. Леонтьевым юбилейной речи Ф.М. Достоевского на открытии памятника А.С. Пушкину. К. Леонтьев удивлялся, где это Достоевский откопал в христианстве любовь ко всему человечеству, т.е. «всеобщую любовь»? Любить человека — ближнего, врага, а вот любить всех «вообще», где это? Действительно, где это откопал Достоевский? Это очень интересно, поскольку на меня, сильно непросвещенного, речь Достоевского произвела совершенно противоположное, просто «апологетическое» впечатление. И однако К. Леонтьев меня увлек, во всяком случае на какой-то миг я ему поверил.
Получается такая картина: с одной стороны — большой мир с еретической «всеобщей любовью», с другой — ненависть к большому миру с догматической любовью к маленькому. Слово «ненависть» я употребляю намеренно, с позиций же эстетических лучше, наверное, сказать «нелюбовь», но технически это достигается «отвращением». Отвращение к большому миру в культуре бесконечной вселенной напоминает прямо-таки задание, отвращение к маленькому в демонической культуре таковым заданием является. И если это отвращение в демонической культуре отменно прикрывается «всеобщей любовью», то может быть прав К. Леонтьев?
Но ведь эти культуры в целях своих сходятся — в низведении человеческой судьбы до случайного кристаллического процесса (биохимического, биофизического и т.д.) в безразличном космосе. Романы Набокова это описание случайного кристаллического процесса — то, к чему пришел и не успел, по К. Леонтьеву, Достоевский. К. Леонтьев с тем же апломбом мог бы спросить и у меня: где это ты откопал в моей статье?
Ну, разумеется, там нет ничего подобного, но ведь если «всеобщая любовь» это преддверие царства антихриста, то чем же, как не самым этим царством является случайный кристаллический процесс человеческой судьбы? Стало быть, цели двух этих нынешних культур — царство антихриста, а вовсе не факт небытия, за которым последует акт творения, как я полагал. Вначале было слово, говорил я, а потом — акт творения. И мы, ХХ век, между ними — ведь было же между словом и творением что-то? Что ж еще, как не «небытие»!
Тогда почему именно мы, ХХ век, ведь большой мир был еще в XIX-ом?
Стало быть, идеи мои для статьи «ХХ век кончился — конец небытия» неверны. И если слово и большой мир неразрывны с актом творения, то нас ожидает вот это вот сраное царство?! И все же что-то заставляет меня надеяться. Историю можно обмануть (она сама — обман), но даже Ницше не смог обмануть Бога. А ведь хотел, старый хрыч, хотел, предчувствуя бессмысленность бесконечной вселенной, — полагал, что демонизм нечто ей противоположное… Две противоположности ХХ века, как их кличут — «демократия и тоталитаризм», оказались одним котом в мешке. И практически все интеллектуальные киты — колыбель для кота в мешке. Редко-редко доносится чей-то голос о другом и глохнет в песчинках расщепленного человечества, ибо мы уже бесплодная и безразличная пустыня в безразличной вселенной.
Полагая ХХ век целиком больным политикой, мы глубоко ошибаемся. Именно двадцатый век показал, что современное человечество с выдуманными устройствами государств — демократическими и тоталитарными — не в состоянии хоть сколько-нибудь заниматься политикой. Если говорить о болезни, то мы больны не политикой, а спесью черни, занявшейся неизвестным ей делом. И… отвратительней все же не она, воцарившаяся над умирающей землей, а… аристократы, столь услужливо ей дарящие землю и паясничающие перед господами трупного всеединства — демократического и тоталитарного (так, что у нас уже нет даже гипотетического наследника престола, а русский писатель Набоков — что-то среднее между швейцарским психоанализом и американской ботаникой)… Впрочем, пусть. У нас даже есть Демьян Бедный, но капитулянтская среднесть Набокова далека от скромности писателей охотничьих рассказов (во имя неисповедимых путей капитуляции он воинственен как любер на рижском рынке — не дай Бог, его уличат в аристократизме — не в родословном — это пусть, и даже очень хорошо — а уличат в духе, который черни страшнее смерти!).
Вполне возможно, что существо наших аристократов не согласится со мной в этом. Что ж, мы преклоняемся перед теми, кого вышибли и кто ушел с оружием, — но те почили… А Набоковых мы не призовем как варягов, и не стоит лелеять идею, что в будущем (впрочем, скором) монархическом восторге мы будем столь же неразборчивы, как на книжном рынке. Мы по-прежнему читаем Достоевского и К. Леонтьева.
26 сентября
Труднее всего писать так как видишь — обычно пишешь как думаешь, говоришь, пишешь или представляешь, как надо писать.
Когда видишь, язык немеет, а потом уже, когда не видишь, думаешь об этом отдаляющемся мерцании как об идеале. Идеализируешь языком, капризным всезнайкой. Когда видишь, о знании чего либо нет речи. Если видится и что-то произносится, то не языком, а слова пишутся не буквами. Это мы так договорились, что есть грамматика и синтаксис, что есть логика и, в конце концов, литература. Если думать все время, что есть литература, то когда же увидишь — во сне? Но ведь не для того мы закрываем глаза, чтобы видеть, и открываем, чтобы думать. Сон, наверное, дается в наказание незрячим, а откровение во сне, наверное, дается тем, кто должен увидеть больше отпущенного ему природой. (Тоже в наказание — но тем, кто иногда очень хорошо видит наяву.) И как же можно, господа, думать постоянно о литературе (ведь мы только договорились о том, что она есть)? И можно было бы написать хоть строчку Нового Завета, если бы Христа не было? Почему же мы забываем, что Он не только Бог, но и человек? Говорим, что помним, но не видим. И надеемся, что это произойдет во сне, тогда как это мы должны видеть днем.
Но хуже всего бессонница — тогда предстают кошмары литературы, о которой мы постоянно думаем. Ни думать не хотим, ни видеть, но литература раздирает очи всем своим недодуманным и недовиденным — и литератор становится опасен.
Господа, литература опасное предприятие! Не одного литератора она сгубила, и не только литератора, помните об этом, когда пишете.
28 сентября
Книги, которые мы читаем
(лекция для детей)
О маленьком человечке нельзя написать советскую повесть. Или: о маленьком советском человечке нельзя написать повесть. Все написанные читать невозможно, потому что написанное нельзя было писать. А также: о маленьком человечке нельзя написать несоветскую повесть… Почему? Потому что над маленьким человечком советским — космос демонический, а над маленьким человечком несоветским — вселенная бесконечная… а они к человечку безразличны… И поскольку нет у человечка с тем, что над ним, никакой связи, вплоть до астрологической, то ничего о нем и не пишется, кроме того, что не читается. Но и писатель — маленький человечек, советский и несоветский, и над ним то же, что и над человечком. И запоздалое прозрение, что бесконечная вселенная и демонический космос к творчеству не так безразличны (как полагали в начале исторического коллапса, скажем, Ницше и Кафка), как враждебны (о чем начинал догадываться поздний Хайдеггер), вызывает смуту и разочарование, никак не способствующие укреплению профессионализма писателя, — и книги о маленьком человеке перестают читать даже безнадежные библиофилы, в первую очередь маленькие человечки.
А ведь, казалось бы, прозрение, хоть и запоздалое, очищающее по сути своей, должно было привести не к смуте и разочарованию, а напротив — к обретению большого мира, в котором космос демонический и вселенная бесконечная всего лишь инструменты соблазна (эпизоды с сиренами и Навзикаей в «Одиссее» Гомера. Эпизоды, кстати, успешно преодоленные силой духа Одиссея, впрочем, большого человека большого мира, героя, как мы именуем, потому для него большое — большое, а маленькое — маленькое, что является непременным условием литературы, которую мы читаем.)
Здесь мы сталкиваемся со странным противоречием: мы сталкиваемся с самими собой, людьми ХХ века, для которых законы большого мира были неписаны, поскольку его, по нашим соображениям, не стало. Нам понадобились законы космоса демонического и вселенной бесконечной, и философия, скажем прямо, довольно успешно овладела ими, рассчитала, в первом случае, его границы, во втором — потеряла им счет и сомкнулась, как змий на древе, оказавшемся к нам безразличным. Эти законы оказались нам не нужны, но показала это не философия, а более чуткая к духу человека литература, которую мы отказываемся читать. Появление же в ХХ веке книг, которые мы читаем, могло бы показаться случайностью, если бы нами по-прежнему правили законы демонического и бесконечного мира (а правят они сейчас, скажем прямо, скорей беззаконно, нежели законно) — эти книги появились вопреки, но не случайно. Мы читаем и будем читать спустя многие годы Булгакова «Белую гвардию» и «Мастера и Маргариту», но не будем читать «Процесс» Кафки и «Котлован» Платонова. Апостолов же демонического мира — футуристов не будем читать никогда, поскольку большой человек у них — сам демон, а маленькие человечки — всегда под ним. Их книги нужны для убийства и самоубийства — то, что это именно так, первым угадал (потому что первым показал в литературе) Булгаков в «Мастере». Предательство художников ХХ века столь чудовищно, столь громадно, что даже покровительствующий предателям дьявол не может спасти их от сумасшествия без того, чтобы не отправить в покойники. Покой Мастера — это демоническое кладбище без смерти и бессмертия.
***
Впрочем, есть другой аспект. Он веселый. И как бы между делом. Господа! Между делом Тегин как-то сказал то, что хорошо бы знать всегда(ибо художник между делом говорит, как оно есть). Он сказал:
— Я все искусство ХХ века ненавижу. Потому что оно противное. Оно сделано интеллигентами, которые презирают жлобов. «Смотрите, как я вас презираю!» Замочить не может, а презирает. Очень противное искусство.
Если честно, то под словами «вселенная бесконечная» и «космос демонический» я подразумеваю малое и нераздельное, именно «малый мир». И не больше. А для пущей метафизики изощряю глуповатой диалектикой про вселенную и космос, чтобы самого себя заинтересовать вещью априори неинтересной. Поэтому оставлю сии антонимы для полнейшей скуки, безволия и безделья. Этим грехам я подвержен, но, честно, вряд ли преодолеваю их бессмысленным писанием — преодолеваю милостью божьей. Философия — это страх, занятия ею делают тебя бесстрашным в том смысле, что ты становишься собственно страхом, а не объектом его. Субъект страха — вот кто такой бесстрашный солдат философии, рыдающий под звездным небом.
Если честно, то под словами «малый мир» я подразумеваю просто «маленькое». А что плохого в маленьком? Да ничего. Пусть себе будет. Но помните, господа, маленькое не прощает большому уже одно его существование. Ты его не видишь — а он тебя ненавидит, ты о нем не знаешь — а он тебя гложет.
Всегда отшкорлупывая от умирающего дерева кору, удивляешься, как оно изнутри загадочно и изящно изъедено. Такое большое, а вишь как тайнописью испещрено, поди найди еще этого жука! Природа! И однако, если ты большой, будь начеку, а если маленький, гложь, но и не обижайся, если я тебя не вижу.
4 октября
Русский национализм
(конспект письма)
Национализм русским не свойствен(?). Раздуваемый с начала Первой мировой войны русский национализм и шовинизм так и не появился до сих пор, как не появился с той же поры раздуваемый русский интернационализм. Русский человек не понимает таких вещей, национализм и интернационализм ему чужды. Нация и национализм столь же несхожи, как человек, спящий в своем доме, несхож с человеком, поджигающим чужой дом — возможно, дом спящего. Нация и интернационализм несхожи, как человек, спящий в своем доме и человек, поджигающий свой дом — где ему больше не спать. Это для русских. Чтобы быть русским, необязательно быть русским по происхождению, потому западники — б Ольшие националисты и интернационалисты, чем славянофилы, поскольку русские по происхождению, но не русские по духу. Насколько я знаю другие народы, все они очень националистичны и иногда возникающее по этому поводу чувство вины облекают в форму интернационализма. Национализм и интернационализм — стадии одной болезни, возникающей от попытки разрешить любимый вопрос нации: оставлена она Богом или, напротив, Богоносна? Вопрос этот, как правило, неразрешим — и прелесть стать русским нерусскому человеку в том и состоит, что наконец-то он избавляется от этого вопроса — перед русскими вопрос этот никогда не стоит. Нет ничего более удручающего сознание, чем этот вопрос.
Желание русских быть нерусскими
(продолжение конспекта)
О, сколько я таких видел, не говоря уже о том, сколько русских «нерусских» мы знаем в истории культуры.
Начал ли Курбский, довершил ли Петр или Пьер Безухов, а то, может, сам Лев Толстой, а может, Базиль или кто-то еще из наших друзей? Помимо трагичного в этом есть что-то забавное, даже трогательное — хотя щенячье и часто недостойное. Желание это подчас иррациональное, впрочем, всякий раз, кажется, есть ответ, что оно «зачем-то»… Действительно: зачем? За чем? За чем отправляться в такую дорожку за три моря? Открыватели земель, как правило, были лишены такого желания, а путешественники тем и замечательны, что были отъявленные империалисты. Путешествия придумали аристократы, а аристократам (за исключением каких-то фантастических на грани ностальгии историй) несвойственно желание стать не самими собой; желание христианина стать антихристианином — часто бессознательное — свойственно (не во все времена) людям, теряющим жизненные силы. А среди беспочвенников не теряют жизненные силы именно антихристиане. Путь же христианина к жизненным силам беспочвенников обычно смешон, т.к. вместо здоровья он получает краткое могущество и… скорую смерть… физическую. О духовной смерти его я вообще молчу, поскольку такой деятель часто не знает, что он — вовсе не искатель истины, а обыкновенный предатель.
10 октября
Человек
(философское эссе)
Высшая степень моей привязанности — равнодушие, его я исповедую. Сюськиных и Пупкиных я ненавижу. Разумеется, я не настолько глуп, чтобы думать, что Сюськин и Пупкин плохие, скорее наоборот — даже если они безбожно воруют, врут и ненавидят все вокруг — они скорей хорошие, чем плохие. Для них нужно срочно устроить демократию, чтобы они, как негры на пляже, жрали-жрали, тогда, возможно, и они удостоятся высшей степени моей привязанности — равнодушия. Разумеется, я демократично ненавижу… потому и хочу срочно вручить ненавистное ненавистным, я полагаю, из самых гуманных соображений. Вот тут хочется рассмеяться, ибо гуманизм я ненавижу столь же сильно, как Сюськина и Пупкина.
Вообще, если кто жаждет блаженства, так пусть получит… и трудов у нынешнего человечества для того почти никаких не предвидится, ибо все блаженство упирается ныне в жрачку, а жрачки, как известно, навалом — даже если сесть вдруг всему человечеству жрать и ни хрена не делать, то жрачки хватит до самой смерти, а то, может, еще и останется, столько ее закопано и заморожено — и вот здесь я представляю замечательную картину: человечество померло, а жрачка, ради которой все случилось, лежит преспокойно и тухнет — вот назидательная картина! Могут мне возразить: а почему это все человечество сдохнет, а где же грядущие поколения, для которых все закопано и заморожено? Вот я и предлагаю плюнуть на грядущие поколения и откопать, но — и вот тут самая хитрость, — пропуск выдавать на жрачку тем, кто откажется заводить грядущие поколения… и вы увидите, да, увидите, что Сюськины и Пупкины откажутся их заводить без особых колебаний…
Ну, случайное завождение можно, естественно, безболезненно пресекать, а сознательно, скажете, как с ним быть? Да разве вы не понимаете, что тот, кто занимается сознательным продолжением рода, и есть отъявленный враг человечества — о чем необходимо объявить тут же, т.е. когда выдаются пропуска на жрачку.
О соцреализме
Бороться с соцреализмом — то же, что бороться с культом Диониса. Ну а с социализмом — это уж с самим Зевсом, и не с культом каким-то, хоть и древнегреческим, — а с заглавным богом. (Что это я вдруг про соцреализм? Не успел про жрачку закончить, как начинаю о том, что уж кончено.) Маяковский был просто черт — это видно в каждой его строчке и гримасе (и в этом было его очарование для бесят —деятелей социалистической культуры). Слегка подташнивает, а это и очаровательно. «Черт культуры» — замечательное название главы для книги «Все наоборот». Его даже высмеивать смешно — так он сам себя высмеял, он — очевидней очевидного вывернул чертячье. А знаете, что ему было скучно? Человечье. Он тосковал от человечьего. И наоборот — потому и рука человеческая не поворачивалась где-нибудь черкнуть, что он черт — так он скучен. «Скучный черт» — замечательное определение соцреализма.
Правда, я настаиваю, как всегда, что соцреализм и есть то, что мы называем «футуризм», «конструктивизм», «кубизм» и т.д., — т.е. всякий авангардизм и даже модернизм. Но это так скучно, что быстренько это все бросаешь и приступаешь к делу. Замечательно, что Кокто помирал от скуки, заобщавшись как-то с Маяковским.
15 октября
Что-то вскорости будет сотрясать нашу страну, и единственное, о чем стоит побеспокоиться, — не оказаться сотрясателем.
Коммунисты уже приготовились бросить на страну большевистских псов — назовутся они, правда, демократами. Уже назвались. Среди них нет ни одного всамделишного демократа, т.е. человека не просто порядочного, но умного и нежного. Непреклонного в том, что связано с Родиной, и снисходительного к гражданам.
Все наоборот. «Забери Родину, но дай поцарствовать!» — вот их будущий лозунг. «Дай поцарствовать в великой Якутской империи». «Я — царь Хабаровский, а ты — царь Киевский». Разумеется, будут они называться президентами. Президент сейчас что-то навроде джинсов. А народ — подлец. Полагая народ подлецом — «ну как же, терпел Сталина, вытерпит и меня», — прийти к власти легче всего. Ельцин (уж больно подозрительная фамилия: Ленин, Сталин, Ельцин) запросто отдаст за власть полстраны — людьми и землей. Грядущее царство Ельцина — пляска по битому стеклу. А мужика не будет, который бы плюнул ему в харю и согнал с разбитой Родины. И, однако, другого пути не будет, поскольку никакие уговоры на большевиков не действуют.
Впрочем, с «большевиками» я несколько упрощаю ситуацию — тип будущих царей будет покруче даже большевицкого — цари будут шпионские, во всех, даже относительно своих хозяев, случаях. И что смешно, кончится хаос там, откуда он проистекает. Чудовищный развал западной цивилизации, европейской культуры, гибель общества потребителя — вот итог российской катастрофы. И жлоб мировой окажется вдруг жалким и ни к чему не способным — ни к цивилизации, ни к культуре, ни к государству. Жалкий нынешний хам еще у власти, но жалости к нему, даже зная его будущее, нет. Жалок уже сейчас — страшная же у него участь.
23 октября
Как странно себя ощущаешь после того, как несколько дней не работал — даже написать сколько-нибудь вразумительное в своем дневнике кажется невозможным. Всякие мысли сводятся к одной — пустоте, которая и есть мысль. Жуть. Если честно — писать просто боязно, будто и нет меня. И вот вроде надо ехать в Ленинград, а ехать не хочется.
И такое впечатление, что это было очень давно: едешь, а как бы уже съездил и вернулся обратно. И нет больших хлопот — знаешь, что Ленинград приготовился к революции, а также и к контрреволюции. Все от того, что он перерыт, а люди топчут асфальт, чтоб город побыстрей ушел в болото.
Чудовищно интересный город — чисто метафизический, ноль магии или даже здравого смысла — что-то между чудом и бытом, но ни того ни другого. Не знаешь, как ответить, но догадываешься, почему Сталин его не любил. Он хотел его — в болото. Но город не хочет уходить в болото. Город плюет на топчущих его, он сам по себе.
28 октября
Путешествие в сознание Из трех названий последнее — сатанинское, среднее и скоротечное — вульгарное, первое — всеми ненавистное, потому употребляется четвертое — Питер.
Является означенное место городом? Нет. Такого города не может быть. Он не может быть даже «умышленным», поскольку умышленное, каким бы оно ни было невозможным, означает отпадение от сознания в бытие, предполагает материализацию. Но не будем спешить, а предположим, что «умышленным городом» был С.-Петербург, нам неизвестный, хотя единственно знакомый из трех. И такого города не может быть, поскольку такой город может быть только в сознании, а сознания в реальности не существует. Я даже думаю, что город, который мы затрудняемся как-то назвать, и есть сознание.
Нужно сказать честно: писать об этом городе — сумасшествие.
10 ноября
Мудрость — вот что достается человеку, отказавшемуся от любви. В тени платоновской академии я предпочел безумие.
13 декабря
Книга
(лекция для детей)
Господа! Каждый день мы берем некий предмет и погружаемся в некий процесс.
Когда нет такой возможности, а именно — взять некий предмет, — мы берем то, что является ничем, и этот предмет создаем. Потом, уже созданный нами, мы берем этот предмет в руки и погружаемся в процесс чтения. Единственное, что не похоже на одиночество, — это чтение.
Господа! Когда мы читаем, мы не одиноки, как не одинок Бог, пока есть люди. Когда мы читаем, книга — это люди, когда мы пишем, книга — это Бог. Вполне возможно, что наоборот. Да разве это важно? Когда мы не читаем и не пишем, очень важно знать, где Бог, а где люди, но также важно помнить о том, что есть книга и есть чтение.
1991
Записки циника
19 августа1991 года
Я проснулся около одиннадцати часов утра. Лена пошла на репетицию, я сел завтракать с книгой Гумилева «Этногенез и биосфера Земли». По радио программа «РЭМ» передавала бесконечный рэп. Под окнами раздался грохот — я выглянул: зеленые и очень непарадные бэтээры двигались по середине Тверской в сторону «Маяковской». Люки у водителей были открыты и оттуда выглядывали шлемы, которые, как я заметил, были пыльными и потому должны были бы означать переворот. Но я даже не бросился ни к телевизору, ни к радио.
Радио, впрочем, гнало свой рэп, бэтээры гнали от центра, а мой бесконечный сон про переворот выглядел иначе: я выглядывал на страшный грохот в окно и видел как бэтээры мчатся к центру по пустынным улицам. Бэтээры гнали от центра, автомобили совершенно спокойно двигались и к центру и от него, тротуары были полны народу.
Я вернулся к Гумилеву с некоторым сожалением, что мне необходимо вынести помойное ведро, а также купить картошку. Я вынес ведро после двух стаканов чаю, потом положил в сумку пакет для картошки и кассету «Два Джейка», которую должен был вернуть в салон. За картошкой оказалась большая очередь, я пошел сдавать кассету и у газетного киоска вспомнил, что нашел в утренней почте только «Правду». Остальные, значит, уперли, и дабы избежать отцовского гнева, я решил купить все сегодняшние газеты — однако кроме «Независимой» никаких, читаемых нами, газет не было.
Я купил «Независимую», сдал кассету, вернулся к очереди и развернул газету. 17 августа! А сегодня какое? Продавщицы в ларьке не было, и я решил пойти на рынок. Картошка на рынке была только у одного продавца, но и его не было. Я плюнул и, решив, что куплю картошку позже, пошел домой, но не переулками, а по Тверской. У музея революции толпились фотографы, снимающие прохожих, отчего я, чтобы не сделаться предметом внимания, пошел как-то бочком и по кромке тротуара, но тут меня окликнули — на меня бежала Света Виккерс. Мы поцеловались, но что-то было странное: опять приближался шум.
– Ну как тебе это? — спросила Виккерс.
– Чего?
– Переворот.
– Какой переворот?
– Ай, не прикидывайся.
Она позвала кого-то и сказала:
– Шерстюк говорит, что не слышал про переворот. Ты что, телек не включал?
– Да я только что проснулся, — сказал я, и сейчас жалею, что произнося эту фразу, не взглянул на часы, — позавтракал и пошел за картошкой. Я с рынка иду.
– Да Горбачева уже убили!
– Чего?
Тот, кого она позвала, был с сумкой, забитой иностранным бухлом.
– Или Ельцина, — сказал он.
Грохот оказался бэтээром, несущимся на этот раз к центру. На нем сидел веселый офицер, и я помахал ему рукой.
– Ну вот, — сказал парень с сумкой.
– А че у тебя за лицо? — весело спросила Виккерс.
– У меня? — спросил я.
– Ну да. Ты что, действительно только узнал?
– Да ничего я не узнал. Может, кино снимают?
– И кино тоже, — сказала она. — Пойдем с нами.
– Да мне надо картошку купить.
– Ну что у тебя за лицо? – Слушай, Светка, — сказал я, — я вообще-то реакционер и вообще крайне правый, но сейчас что-то не то.
– Ага, попиздеть реакционер.
В это время к нам подошла целая компания, тоже с сумками бухла.
– Познакомьтесь, — сказал парень, у которого серьга была в виде серпа и молота, — это американский художник, — показав на такого же как и вся компания, — Райнер… — и добавил со смешком — Мария Рильке.
– А что, действительно переворот? — спросил я.
– Конечно. Вы к Фильшину?
– К Фильшину, — сказала Виккерс.
– Ну, мы пошли.
И компания весело пошла в сторону Пушкинской.
– Идем лучше на Грановского, — сказала Виккерс.
– А что там на Грановского? — спросил я.
– Бухaем. У нас там тусовка.
– Не-е, — сказал я, — надо картошку купить.
– Вечером тогда приходи ко мне, — сказала Виккерс и добавила уже печально, — мы теперь будем друг к другу в гости ходить.
Мы попрощались. Я думаю, было где-то без двадцати двенадцать. Я пошел домой и почему-то взял фотоаппарат. В пол-первого, на выходе из подземного перехода у разрушенного «ВТО», я спросил у старичка-армянина, торгующего значками:
— А почем монархический?
— Три рубля. Он поломанный. Я тебе его дарю.
Я положил его в карман и пошел к Страстному. Разразилась гроза, да так быстро, что я промок в одну секунду, и прятаться, как остальные в подворотни, не было уже никакого смысла. Я шел по Страстному бульвару и думал, что поломанный значок, наверное, дурной знак.
Сейчас 16.17, «Голос Америки» замолчал, и я, в общем-то, понимаю, почему дурной знак. Потому что я только что бессознательно упустил, ради чего я решил делать эти записи, так незамысловато озаглавленные. От старичка-армянина, уже в грозу, я попал к столбу, на котором было наклеено обращение Ельцина к гражданам России. Протиснуться к тексту я смог только благодаря грозе, но я был все же не один — помню бледного гражданина. Я прочитал первую строчку и услышал, как из толпы, прижавшейся к «ВТО», кто-то крикнул:
— Все к Моссовету!
И чей-то ехидный голос произнес:
— Там нас всех и кончат.
Голос оказался мой.
27 августа
Пишу левой рукой. Когда еще буду писать правой? Мне все кажется, что сегодня двадцатое. По-моему, я болен этой ночью, и только прикидываюсь, что мы уже победили. Я пока еще не победил.
5 сентября
Пишу кострубатой правой. Эйфория с ходу, в миг, который я проморгал, сменилась депрессией. И теперь придумываешь: в этом городе больше нечего снимать; в этом городе не о чем больше писать; в этом городе незачем делать картины. При том что стараешься никому свою депрессию не показывать, но только и слышишь: «у меня депрессия». У Ленки перелом на ноге, у меня сломана рука, и я шучу: «Революция требует жертв».
Я люблю Москву и москвичей. Москва доказала, что она город, а москвичи — что они люди. Впервые в жизни я провел три дня и три ночи среди людей, мне казалось, что вот и я стал человеком. Я согласен был умереть за невыдуманную свободу, как и те пять или шесть тысяч отщепенцев, ставших гордостью нации, но первый симптом в день победы был: «жаль, что мы не погибли», — мы не признали своей победы. Кто вышел из депрессии и занялся жизнью — тот победил себя. Тот победил. Я не победил.
Мы победили, потому что не были националистами и не выдумывали никакой свободы, а просто какими есть, своими лбами, уперлись в зло. Мы заготовили бутылки с бензином, но держали их по нашу сторону баррикад, на нашей территории свободы размером с пятак, и победили зло размером в космос. Такое бывает раз в тысячу лет. А гнусные политики, явившиеся под маской национальных освободителей, натуральные коммунисты, которым неведома невыдуманная свобода, рассказывают нам о своей вековой борьбе за освобождение. Там, откуда они приехали, льется кровь или прольется в ближайшее время, ибо любая выдуманная свобода всегда реализуется в терроре. Уже в эти дни они успели оболгать нас и даже высмеять, и все потому, что пролилась кровь трех человек, а не трех миллионов. Им всем нужна кровь. Но не нам. Нам, москвичам, кровь не нужна. Зло бездарно, когда защитникам свободы кровь не нужна. Когда за свободу готов отдать только одну жизнь — свою.
9 сентября
За эти дни столько было сказано себе, может, и неразумного, оттого что смотрели в единственную реальность — потолок. Может, и не сказано, а услышано из хриплых изношенных репродукторов наших душ — во всяком случае, несуразные и бессвязные слова казались полнее видимого мира, на который натыкались как на сон.
Удивительно, как прошлые сны подменили реальность, но еще более удивительно, что новых снов нет. Мне каждый день снится то ли путч, то ли восстание, что я — то ли путчист, то ли восставший, короче, мне снится старый сон. Поэтому я боюсь спать и вот не сплю — не сплю, пока вдруг не провалюсь то ли в путч, то ли в восстание. Я не знаю, что такое восставший народ, и не знаю, кто я такой. А было ли восстание или только приснилось?
Я прячусь в мастерской, но не работаю, потому что я провалился во время, которого нет в реальности.
13 сентября
Слава Богу, становится безразлично: было ли восстание или коллективное засыпание в свободу? Грею, положив на камин, ноги и думаю, что расстройство от долгого безделия. Пора работать. Деньги вот-вот кончатся, надо зарабатывать. Ленка в Австралии — скучно смотреть на недописанную картину. От сигарет и кофе тошнит.
Живопись лучше революции, жаль только, что ее надо защищать от коммунистов.
1 октября
Умное очень часто бывает неумным. Особенно сейчас. Предложить такой пример, чтобы он был неумным, просто невозможно — так нас опутал ум. Попробую.
Как-то я находился в компании, которая обсуждала «Одиссею» Гомера. Когда я попал в нее, они уже давно обсуждали, судя по тонкостям, подробностям и невероятным предположениям, казавшимся им обычными. В течение нескольких часов то же происходило и при мне. Вдруг откуда ни возьмись появился какой-то человек и заявил: «Сколько можно обсуждать то, что ясно? Пора стричь, стругать, плести, пора, в конце концов, описывать и других героев, возвращающихся домой». — «Ты-то сам почему не стрижешь и не стругаешь, а подслушиваешь?» — спросили у него. –»Мы — слова этой книги, а ты — читатель. Закрой немедленно книгу и иди стричь!»
На этой неумной сказке я хочу продемонстрировать свое отношение к умному. Разумеется, я не против фундаментальной науки и рационализма, но человек, призывающий стричь, не фундаменталист и не рационалист, как это ни покажется странным, он обыкновенный умный человек. Естествен ли он? Спустя сорок дней после гибели героев большинство нашего думающего населения говорит, что с защитой Белого дома все уже ясно, пора стричь и стругать.
А умно ли поднять упавшую ложку? Я думаю: естественно. Естественно отдавать честь герою, естественно захлопнуть книгу и пойти стричь, но неумно обращаться к словам книги — «хватит». Защитники Белого дома — слова книги, и умные советы словам — неумны, ибо никто не просил тебя открывать эту книгу, человек стригущий; стриги на здоровье, будь естествен там, где ты силен духом, пойми, ты ничего не можешь сказать Одиссею, возвращающемуся домой. А мы вернулись — и, как ни прискорбно, и тебе место в нашем доме — будь добр, стриги.
(конец «Записок циника»)
1 ноября
«Злобный писатель»
Один мой приятель, хороший человек и злобный писатель, однажды несказанно меня поразил. Но прежде я хочу сказать, почему этот добрый человек — злобный писатель.
Злобный писатель, я полагаю, совсем не тот, который пишет: «бей, круши, мочи», вроде Писарева, — Писарев вовсе не был злобным, а был мнительным и не очень умным (злобный писатель — напротив), или вроде Ницше, который кроме Антихриста, ну то есть сверхчеловека, никого не любил, — (злобный писатель, напротив). Ницше был хоть и гениальным, но слишком кокетливым для смиренного одиночества. А скорее был кокеткой, неизвестно кем (я уж точно не представляю «кем») запертой в чулане, где уже никак не пококетничаешь, а очень хочется.
Злобный писатель напротив и в своих писаниях, если смотреть на них целиком этически, высоконравственнейший человек. Он даже в каком-то незначительнейшем грешке может каяться и пеплом себя посыпать на двадцати страницах. Злобный писатель, как правило, очень даже литературно одарен, и лексикон, коим он пользуется, богатейший, а чувство слова (это когда только это слово и никакое другое) как у хорошего аптекаря (это когда только этот и никакой другой рецепт).
Если художнику надо изобразить писателя как писателя, то лучше кандидатуры нет. Он сидит за столом, заваленным книгами и черновиками, в его глазу отражается настольная лампа, он сжимает губы и пишет без остановки. Иногда, правда, комкает, недовольный собой (а он очень требовательный), и снова пишет. Я бы дал ему нобелевскую премию. Я бы поздравил его и… никогда не читал.
Почему бы я не стал читать столь безупречного мастера? Потому что в его произведениях не с кем себя отождествить: даже если появляется в его произведениях кто-то вроде героя, он никогда не действует, а коли не действует, то ничего и не происходит, а если нет происходящего, то, стало быть, нет ничего. Причем «ничего» ровно столько, что другой такой же злобный писатель, читая первого, или первый, читая второго, могут отождествить самого себя только с самим процессом чтения, т.е. с самосовершенствованием, потому что читать — это самосовершенствоваться. Напрасно читатель ожидает от меня циничного заявления, что книга злого писателя сплошные каракули. «Ничего не происходит» — это когда борьба идей разворачивается на фоне эволюции сознания. В этом плане он вполне европейский писатель.
2 декабря
Вот что значит вести два дневника: один ведешь, другой нет. И авторучки то теряешь, то даришь. В каком дневнике я писал о баррикадах? Поскольку целый месяц после баррикад правая рука была в гипсе, надеюсь, что не писал вообще.
Есть люди, которые помнят свои тексты, я не помню даже своих картин. Есть актеры, которые не помнят своих ролей. Есть люди, которые не помнят своей жизни. Есть те, которые не помнят плохого, а также те, которые не помнят хорошего. Скоро появятся люди, которые не будут помнить, что они убийцы. Появятся трупы, которые будут думать, что они живые. Однажды труп оглянется вокруг и воскликнет: «Кругом трупы!» И захочется трупу справедливости — и дважды и трижды убитые трупы, четырежды забывшие, что они трупы, сомкнутся в хороводе — смертельном танце справедливости. Я вижу, как они пританцовывают и гудят — хороводят смерть после смерти. Ангелы, привыкшие ко всему, и те ужаснутся; спрячутся за луной, чтоб держать совет.
Вот и кофе в кружке остыл, а кисель клюквенный выпит.
1992
7 февраля
Что за жизнь такая прекрасная? Что ни день, то не узнаешь свою страну. И ездить никуда не надо — сидя на месте, путешествуешь по странам и временам.
Я, как хлопчик богемный, ничего не понимаю в государственных устройствах и национальных вопросах, ничего я не понимаю также в целях, которые сам преследую, я, короче, ни в чем ничего не понимаю, т.е. я во всем ничего не понимаю. Что мне дано — так это чувство стиля, я, к примеру, лысого пирата хорошо могу отличить от лысого конкистадора, что напрочь запрещено живущему в иллюзии специалисту по государству.
Государство — это монархия, а президент — очередной скромный предатель государственных интересов. Самый сильный президент — всегда американский, но есть ли такое государство — Америка? Америка — неумело составленный контракт бандита и судьи о взаимной поставке клиентов… до полного истребления границ, пролегающих между бандитизмом и судейством. Сталин наш был по сути преувеличенный американский президент, подписавший контракт с самим собой, — потому и рухнула его страна, потому и Америка рухнет.
Дай Бог, чтоб к тому времени у нас была монархия. Тут можно только уповать на Бога и писать монархические картинки.
9 февраля
Сидел на подоконнике на кухне и смотрел на Тверскую. А в голове — то же, что в глазах: часть ноги, сумерки, снег и дом напротив, покинутый, обгоревший, но крыши белые. А за окнами — то ли бездна, то ли нет, вроде коряво пейзаж нарисован на куске фанеры. То ли лоб — это конец мира, то ли начало там — за этим домом? Ну все как в детстве — печали никакой, а тоски валом. И никаких химер или там идолов, идей — ноль, и самое страшное — оборванные провода во сне. А оторвался от окна и пошел по квартире, как сразу: есть же умные люди! А есть очень глупые. Вот Бурбулис — умный был человек, думаю, пока в телеке не показывался, а теперь что-то поглупел. А потом раздражение на себя: а вот же тошнит тебя, или даже ненавидишь. Вот ведь как увидишь в телеке Мадонну или Боннер, так ведь тошнит. Впрочем, если б Мадонна несла злобную чушь Боннер, а та, напротив, пела ее сладкие песенки — это куда ни шло, или, скажем, священник Глеб Якунин лигачевским голосом вещал то, что несет Кравчук — тоже ладно, или Илья Заславский, весь как есть, тихо нес тексты Жириновского — сошло бы, а вот такими, какими они к нам в дома влазят, что-то не здорово у них получается понравиться. А коли влазишь и не нравишься и, несмотря на это, не вылазишь, то что? Получаешь, что положено — вышвыривают тебя бедного, такого хорошего, ну прямо родного, ну прямо любимого — жестокие люди вышвыривают в черные окна, на фанере нарисованные, и висит твоя дырка вечноповешенным персонажем с забытым именем. Революционеры, как ни странно, всю жизнь изучающие механизм власти, никак не могут этой властью овладеть, ну кроме как друг другу бошки посносить, а все почему? Я думаю, — потому, что механизм власти — это маленькая деталь метафизики власти, она даже не изучается, а в нужный момент по наитию срабатывает как нужно. А метафизика власти — не кроссворд, а обыкновенное обольщение фактом своего рождения, тайны — никакой, один восторг. Сумеешь так — вот тебе и власть.
Единственное, что может лишить власти, — это абсолютная по рождению власть. «Всякая власть от Бога» — это именно абсолютная по рождению власть; она такая, как вид из окна, как подоконник и нога рядом с цветком — то, что брать не надо и отнять невозможно, ну — невозможно. Это ж каким надо быть дураком, чтоб, убив Николая II, решить, что власть у него отнял! Это он тебе ад на земле построил, а ты чё думал, дурак? Забыл, что пулю придумали, чтоб Родину защищать? Не один ты забыл, впрочем. И телевизор придумали, чтоб инвалиды балет смогли посмотреть, а не вылазить в рясе и рассказывать программу Люцифера здоровым мужикам, неспособным свеклу посадить. Ну и посмотрите на хари тех, шо свеклу посадить не могут — вот тут я с хохлами солидарен — кацапы, шо чужое сало сожрать хотят. А не могут… Потому что им Николай II ад на земле устроил, и будет он для кацапов вечным — вечный ад на куске фанеры, вырезанной в форме России и приклеенной к преисподней. А Россию Николай II с собой на небо забрал — там свеклу посадить могут и самогон гнать не надо, там «Смирновка» — 3 коп. литр.
Ох, как стыдно за мужиков.
Хотя, кажется, кто-то с небесной России уже прилетел. От стыда, что ли, прилетел, или от любви к страданию? Или просто — любовь к странствиям? Идешь по фанерной России и вдруг — бац! — ручей, дуб, пшеница, солнце — ну как на небе! — Господи, спаси Россию…
Господи, спаси Россию.
Точка. Молись с утра до вечера — но точка и никакого троеточия. Спасет Россию нашими молитвами — душу свою спасем.
А интересно, что больше: Россия или Космос?
Вселенная — понятно, размером с Казань. А можно Россию в кармане носить? А в душе? Это Россия носит твою душу в себе, а Господь Россию.
Так больше Россия Космоса или нет? Или она тяжелее, а Космос легче?
Иногда я бреду по Страстному — то из мастерской, то в мастерскую — и удивляюсь, почему эти деревья еще растут? Что за хитрость у деревьев? Или: а как Страстной там на небе выглядит? Как сейчас? Или сейчас, когда я его вижу, он такой, как на небе, и тогда, с некоторой натяжкой можно сказать, что я краем глаза небо вижу? И почему, когда во всей Москве пасмурно, вдруг над Страстным закат виден? Или со Страстного — над Петровским монастырем? И хочется на колени упасть и плакать и кричать от счастья: Господи!
И было, что под хмелем упал и кричал, а обычно — стою, разинув пасть, и молчу. А то вдруг отвернусь и пойду, позабыв, и уже о чем-то глупом думаю, и про деревья даже ничего не спрашиваю и никакой даже песенки не насвистываю, а, к примеру, приходит в голову, что у меня на счету в Нью-Йорке как-то бездарно денежки пропадают, а то пошел бы счас в «Ирландский дом» — «гиннес» пить и трындеть о том, как бы всех причесать и построить под Москвой дворец, непременно с грумом с подносом, и платить друзьям пожизненную стипендию — за то хотя бы, что они на Глеба Якунина не похожи, а классные нормальные бухари.
Короче: как хочется друзей от этих денег оторвать, вынуть их подло из-под долларов и дулю показать! И чтоб грум был в черкеске с двумя пистолетами, которыми двух поэтов убили, а в стволах торчало по «паркеру», один — чтоб счета выписывать, другой — чтоб перлы записывать: Пушкина — чтоб счета, Лермонтова — чтоб перлы. И чтоб в дворцовой библиотеке не было ни одного Бердяева, а в подвалах ни одного коньяка. (Про пистолеты, пардон, — одним из тех, что Пушкин стрелял, в Лермонтова промахнулись, хе, ну разумеется…) И так далее…
А закат позади. Идешь, листвой невидимой укрытый, а стволы, как прохожие, а дорожка… — в мечту, суету, короче, подальше от себя…
Не жизнь, а слезы. Не свои, а ангелов.
Пойду домой — и непременно по Страстному.
10 февраля
Есть ли сейчас такой жанр как «дневник»? Наверное, нет.
Да и литературы не может быть. Когда что-то повторяется, происходит исчезновение сюжета. А дар слова — вещь хоть и ценная, но отдельная от литературы, — ну и владей словом как шпагой! — я терминатор. А сюжета сейчас не может быть, а высосать его, как яд из чужой раны, невозможно, поскольку сюжет — это когда ты лежишь, скорчившись от смертельного укуса, и некому высосать. Сюжет — это смерть, а также жизнь. И все. А кто сейчас умирает и воскресает? Один Христос. Вот он и может написать роман. А когда повторяется отпадение от Бога — то скукотища такая, что дар слова, как Господь Бог без нимба.
Идея же сюжета, всосанная постмодернизмом прямо из пасти змеи, — обыкновенное самоубийство. И все внимание к постмодернизму — это внимание самоубийцы к петле. Последнее искусство.
17 февраля
Солнце должно высушить сумасшествие. Подмораживать его бесполезно. Заморозить можно, но такое ведь замороженное никуда не девается. Его носитель дуба даст, а сумасшествие, как в консервной банке, будет ждать своего едока. Потому нужно — если кто-то сам не может — увозить его в Сахару, на худой конец — в Италию.
Я думаю, когда Гоголь садился в телегу, чтобы ехать в Италию, ехал именно высушивать сумасшествие. А день его приезда в Италию был бы в другом месте днем помещения его в дурдом. Ему еще повезло, что вырос в Малороссии, где солнца валом, и мне везет по тому самому поводу. Значит ли это, что не покидающие российский климат — все сумасшедшие? Все такие как бы просто духовные люди? А среди российского климата и духовных людей все прочие сходят с ума. Нет резюме.
Однако я не о духовных, а об особенно одаренных (что не совсем одно и то же, иногда совсем не то же). Об одаренных потому, что у них выбора нет, когда приходится из космического шума что-то отбирать: выгребают все, как будто дали такой приказ, а это — во влажном, сыром и сумеречном, то бишь гнилом, — путь к сумасшествию.
11 апреля
/… И это ж надо, чтобы в этот самый момент я подумал о поверхности холста (а мне ну просто до ужаса не нравилась поверхность картины, что я вчера начал), я подумал: по поверхности картины можно определить, для кого жизнь — это секс, для кого — любовь.
Помню, в Моме (Modern art Museum) меня ужаснула и повергла в непроходимую тоску поверхность всех без исключения картин ХХ века — да-да, кроме Поллока, потом вдруг Кляйна, и вдруг Сёра (тут, правда, железяки). У Кляйна тоска меня покинула и сменилась сумасшествием — все то время, что я стоял у Кляйна, а потом сидел у Поллока (а вряд ли в тот первый раз меня интересовали картины как таковые — я, наверное, думал, что брожу среди людей), я был сумасшедшим. Кляйн, Поллок и Сёра покончили с любовью и сексом. А чем они занимались (а Сёра ведь и по сей день бабахает железяки)? Смертью? Никто не знает.
Тогда, год назад, я задал этот вопрос Чуче — он пришел ко мне вечером с бутылкой джина, погруженный, наверное, в поверхность картины, — он мне ответил:
— Самоубийством… То есть искусством. Среди этого говна. В этом ХХ веке. Наливай.
12 апреля
Просыпаюсь с какой-то тоской: проснулся — и что теперь?
Вспоминаю, как это бывает в Москве: если с тоскою, то вселенской, — хотя бы вся жизнь, как конь, падающий в водопад, или, как ракета, разорвавшаяся на земле, — ну хотя бы со страшной похмелюги и со стыдом.
Тут же — тоска от заброшенности, покинутости, тоска как недоразумение и, ко всему этому, бешеное чувство реальности… вот оно — смотришь на чикагские крыши — твое место… нигде. И что теперь в этом нигде? Работать? Кошмар. В Москве я укрываюсь в мастерской и работаю для какой-то полноты, широты, многоты, для увеличения, и сам тоже увеличиваюсь — и счастлив — и никакого чувства реальности и никакой заброшенности.
И при этом странность тоски — звонок воспринимается априори враждебным, чужим, то есть фактом заброшенности, а казалось бы, должно быть наоборот: вот звонят тебе, какая тут заброшенность? Нет, именно оттого заброшенность, что звонят в никуда из ниоткуда. В Чикаго из Чикаго. И вдруг — опана! — это из Нью-Йорка — Ксюха, Сайз, да даже черт-те кто. Из Нью-Йорка — и все становится на свои места, появляется мир — стало быть, люди, город, искусство, бред, житуха, страсть, негодование. И никакого чувства реальности — этих постылых крыш, сонных грибов с сонными червями.
Мне стоит выйти в Нью-Йорке на улицу, чтобы естественно двинуться в каком-то направлении с собственными мыслями и делать что-то свое, ну как в Москве, понимая, что вокруг все натуральное — хаотическое и иерархическое, как картина, или опера — и ни в какой реальности это натуральное не нуждается, и ты не из гриба выполз и не в гриб заползаешь. Ох и дыра-дырища этот Чикаго! На каком-то вокзале, не помню где, в России, прикорнув на лавочке, я ощущал такую же тоску и реальность.
13 апреля
Отличный все же этот Чикаго город — только вот почему-то художнику в нем делать нечего. Во всех магазинах не нашел «brown transparent», а продавцы, которые все из a rt Institut, о таком и не слыхали. Похоже, что все здесь на дизайнеров, абстракционистов или концептуалистов учатся — на тех, что грибы оформляют. А краска-то примитивная, как валенок, и должно быть ее как перца в супермаркетах.
Видал одного в какой-то галерее, который как бы под «реалиста» — в том смысле, что как бы чем-то владеет, — так ему б арбатские художники фору дали. Да, не Нью-Йорк. Однако в музее современного искусства, куда пошел на Раушенберга и ранние пятидесятые, набрел неожиданно (а оказывается, о нем мне говорил Мишель) на японца по имени Yasumasa Morimura. Отличные у него биографические сведения: 1951 — Born in Osaka, Japan. И все. Но парень хоть куда. Все мои любимые картины с помощью компьютеров превратил в собственные автопортреты. Но сделано — смертельный номер, от самурай! А картины-то все европейские. Молодец. Даже воздух стал в Чикаго роднее — повеяло искусством. Вообще, Америка — это фолкнеровские рассказы, написанные в деревне, и американское кино, придуманное в Нью-Йорке, чтобы сняли в Голливуде. То есть Америка — это вовсе не Фолкнер и не Голливуд. Америка — это возможность жить в реальности. Сейчас для меня постылой, но бешено ощущаемой.
Человек ненасытен и всегда голоден. Может быть, только осенью, глядя на опавшие листья, забывается и перестает быть голодным. Становится самим собой. То есть опять же не самим собой, а тем, кем мечтает быть, но опять же становится им как бы невзначай, случайно: присел на пень, вперился в пожухлый листок… и все… как не бывало всей этой истории собственной жизни и какой-то еще неведомо к чему придуманной цивилизации — сгнило все под листком и ушло в жизнь. В какой-то галерее, рядом с Phyllis Ring, какой-то дядя выставил запечатанные в пластиковой смоле цвета меда и светлого воска, в полупрозрачных кирпичах разной величины, осенние листья. Я потерял его проспект, забыл имя, а так он — дядя. Хороший дядя, наверное, лесник. Что может быть лучше дяди лесника? Кирпичи стояли на солнце, светились сладко и вязко, листья просвечивали не спеша, в галерее никого не было — я был в лесу и был не апрель, а октябрь, и никуда больше не хотелось.
Америка — это бейсбол. Кто не смотрит бейсбол — тот не американин. Американин — вот детское слово для тех, кто почти не такие, как мы. Бейсбол — это лапта. Солнце по-над всеми светит одинаково — над большинством оно плохо светит. Оно зачем-то прячется, и не включаются бейсбольные фонари над лаптежниками. Но американская осень, я надеюсь, не под бейсбольными фонарями высвечивает палую листву.
14 апреля
Читая в «Комментариях» «Краш», я понял, что принадлежу этой
культуре. Что в «Краше» совершенно четко, без единой шероховатости, — нигде руку предательски не занесло — очерчен круг культуры. Той. Никакой другой, кроме иллюзий, нет. Все прочее ошибка, предательство, а чаще — глупость. В «Краше» ни слова о культуре, сам он — малограмотен, но в «Краше» Яшка еще не сумасшедший, он такой уже после, он «потом» уже не выдержит. Культура — это то, что можно вынести. Это то, что по плечам. Это очень тяжело, но это сверху. Облегчить культуру невозможно. Если выделить ее астральное тело, она не станет легче, она исчезнет. Все это очень здорово видно по 62-м каналам моего телевизора. Бешено переключая дистанционным управлением, ты и получаешь дико предметный и на ощупь реальный слепок того, из чего выделено астральное тело. Это слепок человеческих возможностей отказавшегося от тяжести человечества. Законченный конец света.
15 апреля
Когда играет Клаптон, то плакать хочется. Я не говорю, что он играет хорошо, зато — как вся моя жизнь. Как жизнь всего нашего поколения.
27 апреля
При первой возможности — свободной минуте — написать эссе «Литература, рожденная непереносимой скукой».
Это об Э. По, Фолкнере и Набокове — как центральных фигурах этой литературы. Начать так: «Эта литература гениальна, но Бог ее — скука».
Впрочем, эссе тоже будет от скуки. Ни минуты свободного времени — а скучно, как в пыльном мешке. Это тот мир, куда так стремится наша страна. Надежда на то, что мы в этот мир не попадем. Фиг с ним, ну хотя бы я в него не попал. А вдруг я уже попал и навеки? Нет, эссе должно называться: «Литература, написанная в пыльном мешке».
Я вот думаю, что там на самом деле Леша Парщиков в своем Стратфорде /Стэнфорде* делает? То, что он какие-то эссе под видом диссертаций от скуки пишет, это понятно. То, что говорит про что-то смешное под видом интересного, тоже. То, что устал обжираться, да. И баб ему, наверное, постоянно не хватает — это, наверное, не от реактивной потенции, а наверное, от того, что не женат. Хотя каждую третью новую уже женой называет — все это понятно. А что ж он там на самом деле делает?
Или, как сказал Базиль (а может, Цицерон): «Все недостатки — это достоинства». Но это, когда не скучно все же. Потому Набоков, такой виртуоз, ужасался невиртуозности Гоголя и Достоевского, что не представлял: как это может быть интересно? Да и где? Потому у Набокова все получается, кроме печали. Печальный факт — но печали никакой.
И вот я думаю: здорово бы зависнуть между интересным и скучным где-нибудь неведомо где и создать что-то печальное.
Почему мы «Доктора Живаго» любим? Потому что там здорово с печалью. И под конец жизни одной этой печалью еврейский аристократ в России заткнул русского аристократа в Швейцаро-Америке за пояс. Боже упаси, конечно, я за то, чтобы вместо обмороженного трупа на Колыме получился национальный нобелевский лауреат: я только что представил Набокова в России — это картинка из тех, что показывают ночью продолжатели Хичкока.
Что-то вроде утро, а мне вдруг от всей русской истории ХХ века стало жутко. Ем пасху, кулич, яйца зеленые и красные, пью какао, слушаю оперу «Орфей», курю любимый «Camel» и т.д., а жутко. Посмотрю в «Webster’s Dictionary», что такое «honnor» /horror* или «terri fied»… в моем «Websterе» нет, есть только «honor», а это «good name» и т.д., да и «terrified» нет, а есть только «terrible», спасибо хоть за это.
Пора пахать.
Подумал только: еще бы Рахманинова вспомнить, — как услышал по радио, что сейчас будет целая передача про Рахманинова.
Ну вот и поставил четыре подписи под четырьмя картинами.
Готово. Завтра их повезут в галерею. 4 4 (большие) 5 (маленькие) = 13. Блин, я только что посчитал. Что ж я раньше не считал? Да и то — «Русская рулетка» — какое ж еще может выйти число?
1 мая
Только что позвонил Валик Попов из Сан-Франциско. Почему он звонит всегда так рано? Наверное, рано спать ложится. Начал рассказывать мне про ужасы в Сан-Франциско и про то, как вчера собрался в даунтаун. Мост, слава Богу, оказался закрыт, в городе национальная гвардия. Я, в общем-то, про все уже знаю из телевизора. Да что там Сан-Франциско или Атланта — в Лос-Анджелесе полный ужас.
Вчера, глядя в экран, я вдруг понял, что вижу что-то до боли знакомое, о чем я только слышал. С крыш, с вертолетов, отчаянные операторы показывали мне то, что творилось у нас в семнадцатом. Впору начинать писать американские окаянные дни, но не дай Бог…
Валик Попов поспешил заявить, что это все экономика. Однако я своими глазами видел лозунг, что есть один только путь, и этот путь — революция.
Ну, конечно, экономика, ну, разумеется, экономика. И морды страшные и перекошенные от экономики.
23.05 [время]
О’кей, шесть часов назад открылась моя выставка. Часов восемь как я не присаживался, если не считать ресторана. Первое мая, первый день лета, все в шортах, а я в костюме, рубашке, галстуке, на ногах, рука с бокалом, smile. О’кей.
«Российский терминатор» погиб. Треснул. Холст стал на несколько сантиметров меньше подрамника. Цена 15000 долларов. «Люфтганза». Страховка. Когда я эту страховку получу?! В Москве у меня влажно в мастерской, в галерее сухо, пишу акрилом, холст Костя Победин привез из Седнева в подарок.
Пришла почти вся моя родня, даже бабушка, которой восемьдесят четыре. Фотографировались под здоровенными буквами «Sergei Sherstiuk». Среди американцев были такие дурные, что выясняли: это моя фамилия или название выставки?
Скажем так: народу было очень много. Очень. Был Эд Пешке. На всех это произвело сильное впечатление. Интересно, что его имя для Москвы? Это, как если бы в Москве на выставке был кто? В Москве, помню, кто-то мне сказал, что если на выставке был Виктор Мизиано, то открытие удалось. Эд Пешке, впрочем, художник. Критиков чикагских имена я все уже позабыл. Родственники были часа два, не меньше. Пришел даже дядя Святослав, еще больной.
«Российский терминатор» — лучшая картина за последний год. О’кей. Когда я узнал, бровью не повел. Железные нервы? Или все пофиг? Еще до открытия звонил в галерею Мишель, сказал, чтоб немедленно закрывали галерею и мчались по домам. Ему, мол, звонили друзья полицейские — в Чикаго уже собралось несколько групп протеста, будут мстить за Лос-Анджелес. У меня спросил, ну что, как в России? — А как будут мстить?
– Как в Эл-эй. Убивать, поджигать.
– Не паникуй, — сказал я, но почувствовал, что я чего-то не понимаю. И спросил у Евы:
– А за что мстить?
– Ты что, про того парня из Эл-эй не знаешь?
– Что побили полицейские?
– А как все было — знаешь?
— По телеку знаю. Как его били — по-моему, любимый кадр в Америке. Это было при мне, я как раз был в Нью-Йорке. Я даже купил камеру с объективом, точь-в-точь как та. Дело длится два года.
– Ну не два. А кто его выиграл?
– По-моему, процесс еще идет.
– Он закончился, пока ты тут картины рисовал.
– Но я ж недавно видел про то, что полицейские ни при чем.
– Дело закрыто: они не виноваты. Буш сказал, что закон должен всех одинаково защищать. И черных и белых. Белыми на этот раз оказались полицейские. И вот теперь месть белым.
– О’кей, — сказал я, — но выставку мы откроем.
– Никаких сомнений, — сказала Ева.
Потом, уже во время открытия, потеряв смысл всего, что я говорю и с кем и на каком языке, — было даже так, что я начинал что-то отвечать по-украински Мишелю, который все-таки пришел, и который француз, — помню, какому-то жизнерадостному молодому отрицателю устоев я сказал, что ненавижу все, что связано со словом «революция», а он сказал, что Россия — это всегда революция и как прекрасно то, что я говорю и как видно мою революционность в картинах и что революционность сейчас это ненависть к революции, а я подумал, что я сошел с ума и, наверное, давно, если на это все я улыбаюсь и говорю, что вершина революции — это тьма контрреволюции.
13 июня
Какой ни попадя революционер-сатанист. Любой. Уж я-то знаю. изживая в себе революционера, становишься все хуже — в этом бездна революционерства. Как бы ты аристократично ни изживал. Мои рассуждения отнюдь не отрезвление — уж я-то никогда не был революционером, хотя бы потому, что знал: всякая революция против меня — я не был революционером из эгоизма, а не по убеждениям, — вот и рассуждаю сейчас как бы не из ненависти, но и не трезво — годы мудрости мне не принесли, скорей поток времени обдал меня наконец природной моей глупостью. Безразличное время вернуло мне мое. Отвращение и никакого романтизма. И никакой мудрой цитаты, как вроде бы положено постмодернисту. За мной в культуре нет ничего мудрого, нет даже циничной истины — одна беспомощность и трусость. Смешон даже любимый Македонский. Про пирамиды вообще молчу.
29 июня, Ай-Даниль
На море дикий шторм. Пошел искать в камнях местечко, где бы спрятаться от ветра. Прошел, наверное, с километр и не нашел. Не буду же я сидеть в бетонной трубе. По пути назад повстречалась чайка с подбитым крылом. Она медленно брела с подветренной стороны длинного бетонного ограждения, которым укрепляют берег. Очень стало печально.
6 июля
Вот интересно: к Гиппиус у меня нет никакого отношения (по причине совсем не литературной). Претензий соответственно. И вот в Гурзуфе непонятно почему покупаю томик ее воспоминаний «Живые лица». И где-то между Гурзуфом и Ай-Данилем сажусь на камень у самого моря, достаю из пакета черешни и листаю книгу. Занятие, кстати, не противное.
Но титул и содержание в конце вместе с примечаниями склеены, да и некоторые страницы в середине, отчего я перестаю листать, кладу книгу на камень и принимаюсь рассуждать довольно безразлично: оставить книгу на камне или же достать-таки из кармана любимый швейцарский ножичек и разрезать у моря странички с содержанием? А на ноге вижу вдруг свой жутко некрасиво отросший на среднем пальце ноготь и побеждаю лень — достаю-таки из заднего кармана ножичек. Стригу ноготь, задвигаю ножницы, раскрываю лезвие — чик — содержание перед глазами. Пробегаю вяло: «Задумчивый странник (О Розанове)». Косточку в море, сигарету в зубы, зажигалкой — жик — и читаю. И при этом как бы заранее знаю, что я прочитаю, и вот очень хочу, чтобы уж совсем вышло тютелька в тютельку. И выходит даже не то, что я ожидаю, а похлеще. И похуже. Потому что все время вижу руку, которая все это выводит, и стол, и странички, и тень на страничках — не пойму от чего. И не по причине своей впечатлительности или самовнушения, а просто от того, что читаю эти закорючки, в которых для меня нет ничего. Ноль. А я читаю. И от этого вижу, наверное, руку, а не картинки, которые должны были бы возникать от чтения. Картинки не возникают, потому и вижу руку. Ее.
И был финт — думаю вдруг: а ты кто, слушай, как твоя фамилия? Забыл. Начисто. Читаю, вижу руку, а вспомнить не могу, хотя рука женская — думаю: ну, проклятая память! Чья ты, рука? Вспоминаю женские фамилии. Валерия Новодворская… мадам Блаватская… Елена Боннэр…
Старовойтова… — все подходят, потому что — ноль… Жорж Занд… Хлопаю, смотрю на обложку: Гиппиус. Тьфу ты, ну, конечно, я же ее вчера в Гурзуфе купил. А какая такая женщина в Гурзуфе? Графиня Воронцова, у которой Пушкин гостил. Лёля Деревянко, которая запустила в меня зеркальцем. Книппер-Чехова, которой Чехов письма писал.
И представил: вот бы мне строчку Воронцовой, вот бы строчку Лёли Деревянко, или даже забацанной Книппер-Чеховой — вот бы были картинки!
Однажды, читая какую-то женскую книжку, в которой описывалась нехорошая женщина, я приметил, что авторша, уже изобразив ее в черных тонах, всячески лукавит перед читателем, чтобы /не назвать ее попросту сукой, что-то такое выдумывает, отчего возникает впечатление о самой авторше, что она как бы принадлежит к какому-то кругу, где все это уже обсуждено, что они уже знают, что почем, да только читатель пусть по намекам поймет, что в каком-то кругу знают больше, чем может написать авторша в этой книге. И, наверное, чтоб создавать такое впечатление, авторша и пишет книги.
Что за книгу я читал — не помню, но таковых женских книг в двадцатом веке большинство. А XIX — был мужской. Впрочем, я женских книг почти не читаю, не специалист.
8 сентября
Вечером, попивая чай, читаю Рекса Стаута. Входит Лена и говорит: «Только что по телевизору показали, как какой-то художник зарезал в галерее свинью».
— Зарезал?
— Ну да. А какой-то художник посадил леопардов в золотую клетку. А Боря Орлов нарядил курицу Екатериной Второй.
— Отрубил ей голову?
— Кому?
— Екатерине Второй.
— Зачем? Нет, она просто ходила.
— А почему этот художник, что зарезал свинью, не залез в клетку с леопардами и не передушил их? — Потому что они красивые.
— А я думаю, потому что они б ему яйца оторвали. А как фамилия художника? — Лидерман. Я хмыкаю. Говорю: — Вот уже три дня не знаю, как закончить статью «Об авангарде». Теперь знаю. Пошлю на днях казаков в эту галерею, чтоб они этим галеристам и авангардистам показали настоящее искусство. Акция будет называться «Опасное искусство». В переводе на язык авангарда — «нагайка».
14 сентября
Человека, которого действительно можно назвать русским, встретить нелегко. Русских остались единицы. Москва совсем не русская. И к этому привыкаешь. Ну вот, живешь себе в иностранном городе, что с того?
Пошел за тетрадками в «Детский мир», а там продают «мерседесы». На улице тут же американские украинцы (издают на русском, правда, языке) «Что кроется за новым мировым порядком?» Открыл: борьба протестантов с католиками под экуменическим соусом. С одной стороны глобус, с другой — Буш, грозящий пальцем. Наверное, читателю. То есть мне, что ли? Бросил в урну. Кричат: «Бесплатно! Бесплатно!»
Иду в мастерскую, чувствую вдруг, что не скрываю гримасу отвращения. Хотя и смотрю уже по привычке повыше надписей вроде «Shop store». Иногда вижу, стоит дитя гор и жует — очень смешно. А рассмотреть, что жует — уже не могу, гляжу на крышу и ржу. Думаю: «Чё ты ржешь, ты ж тут один! Ты ж никто для них, даже не покупатель». И вдруг я резко поворачиваюсь — мне не надо было, а я поворачиваюсь. Из архитектурного института выходит парень и смотрит куда-то на уровне третьих этажей, а кто-то вдруг как чихнет, смотрю кто — это дитя гор чем-то поперхнулся и изо рта у него полетело это вот прожеванное. И парень этот голубоглазый, что из архитектурного института, взял да и заржал. Спокойно так и по-господски. Ухоженный такой блондин, красивый. Обаятельный. Мягкий. Изучает небось Палладио. Рубашка как у меня — настоящая. Кожа как у графа Орлова. На дома смотрит как на живых людей. На людей не смотрит. Увидев, ржет. Он не виноват. Он в гробу видел новый мировой порядок. Он знает, что его не будет, потому не интересуется. И он не виноват. Русских почти не осталось. Он остался. Но он не виноват, что остался как господин. Только мы с ним никому об этом не скажем. Мы не виноваты.
Я специально очень ехидно пописываю: «не виноват». Поскольку русские включались в историю очень редко и особенно успешно, когда их оставалось очень мало, то я и пописываю «не виноват» очень ехидно. Ни он, ни я, разумеется, не графья Орловы, но мы не виноваты, что кто-то занимается истреблением русских. Господ никогда не бывает много.
Вообще-то дневник этот необходимо превратить не в какие-нибудь наблюдения, что там в окне или во мне, а в какую-нибудь идеологию. Даже в политику. Давно ведь надоело посмеиваясь наблюдать, как всякие тайные доктрины превращаются в отрыжку сына гор. Потомка героев «Дикой дивизии», кстати. Впрочем, он не виноват, что генералы пошли присягать большевикам. Не господам. Потому надо создать ужасающе дискомфортную идеологию. Что-то очень господское. Чтоб не то что напечатать, а и почитать нельзя было давать. Чтоб даже монархистам было не по себе. Вот написал и, кажется, создал такую идеологию.
Кстати, поскольку ницшеанская идеология «сверхчеловека» мне глубоко противна, то необходимо, чтобы тот, кто мнит себя сверхчеловеком, столкнувшись с моей идеологией, остаток своей жизни провел за поеданием собственного говна.
24 сентября
Хотел уничтожить все картины до одной. Я стал их рабом, они лишили меня разума и сделали нищим. Сел на стул посредине мастерской и спустя, может быть, час почему-то сказал: пожалею их пока. Решил пойти к Гетону — в конце концов перед таким актом следует сойти с ума окончательно, а пока хоть чуть-чуть в себе, попытаться успокоиться. Прошел Петровский бульвар, потом Рождественский, а на Сретенском вдруг подумал, что боюсь. Как будто Октябрьская революция вот-вот случилась, и я боюсь. На Чистых прудах сел в трамвай № 3 и вышел на Яузских воротах. Гетона в мастерской не оказалось. Я стоял под его мастерской и вспоминал, что я видел, когда шел бульварами.
А видел я в киосках ботинки, которых нет у Никиты и которые я не могу купить. Смотрю, а купить не могу. На носу зима, а ботинок у него нет. Денег у меня нет на ботинки. Последнюю тысячу долларов Лена одолжила профессору вокала Лисовскому, который выезжает в Турцию на заработки. Контракт на пять лет, надеюсь, заработает. Правда, я его в глаза не видел. Лена права: надо помочь человеку купить билеты себе и жене. А я смотрю на ботинки. То есть я — Акакий Акакиевич. Вот и все.
6 октября
Купил у какого-то мужика «Путь русского офицера» А.И.Деникина за десять рублей. Вернулся и говорю: «Давай вторую книжку».
31 октября
И все же, если не создам «идеологию», от которой будет тошно даже реакционерам, роман так и не закончу.
Создать надо по методу «чистого наблюдения». Например: нигде не было империи, кроме России, нигде не было демократии, кроме как в России. Что такое империя, что такое демократия? Это — люди. По всему миру не встречал людей с печатью империи, но также и с печатью демократии. Ничего у них нет на лбу про это. Величия имперского и мерзости демократической — нету. Рабы, выдавленные по капле из тюбика в реальность. Чтобы быть вокруг меня.
1993
12 января
Господа! Напрасно мы обманываем себя, что знаем современную литературу. Как мы можем знать то, чего не читаем? Ведь каждый из нас прочитал один, ну два десятка книг, не больше. Ну знаем еще один, ну два десятка названий, из которых прочитали одну, ну две страницы.
Я знаю, что есть отчаянные люди, которые сделали своим поприщем знание современной литературы, — сколько их? — один, ну два десятка. И они делятся с нами своими записями в книгах о современной литературе, из которых мы знаем один, ну два десятка названий по одной, ну две страницы.
Господа, простите мой стиль. Он такой, чтобы мы не обманывали себя. Недавно один художник поведал мне свою тайну. Под большим секретом, — потому я не назову его имени, — он сообщил мне, что не знает современного искусства. Он делает выставки по всему свету, дружит с известными художниками, видел почти все, что называется современным искусством, помнит его наизусть и — не знает. Он сказал, что видел таких людей, которые знают, что такое современное искусство, часто беседовал с ними и даже помнит названия книг, которые они написали о современном искусстве, — «но, — сказал он шепотом, — я не читал их. А если их не читать, то и знать ничего не будешь. Чтобы понять любой предмет современного искусства, надо прочитать не один десяток книг». «Тогда у меня к вам сразу два вопроса, — сказал я. — Почему вы их не читали, и как же тогда вы, не читая их, сами создаете предметы современного искусства?» — «Их читать невозможно, — ответил он, — потому что скучно и неинтересно, а оттого страшно делается. И создаю я предметы современного искусства, стыдно сказать, не знаю отчего». — «Позвольте, — сказал я, — но я ведь читал интервью с вами и даже отрывки о вашем творчестве, вами самим написанные». — «А вы их правда читали?» — «Почему вы так спрашиваете?» — «Потому что сам я только начинал читать и бросал». — «Но у вас там так все толково, стройно, — настоящая теория современного искусства, и, когда читаешь, кажется — вот человек, который знает, что такое современное искусство». — «Да, да, я подозреваю, что это несомненно так, и когда я начинал читать, мне тоже так начинало казаться, даже больше, — я начинал думать, что вот эта книга и есть предмет современного искусства и вообще: все современное искусство и есть современная литература. Я даже отдаю себе отчет в том, что это я написал. Но вот в чем дело: я ведь не читаю современную литературу, потому что я никак не могу понять, о чем она. Где д’Артаньян?
9 марта
Эссе «Внук и дедушка»
Дедушка — умудренный старец, символ Русского царства, снисходительной Мощи. Известны его речь, манеры, книги. Дедушка вне критики. Гениальный старец, перевернувший с ног на голову несколько наук и самое главное — с глубочайшей любовью к человеку и человеческой истории. Те, кому он ненавистен, делают вид, что ничего о нем не слыхали.
Внук — вышедший из столь гениальной семьи, впитавший дедушкины истины, — столь же романтичен, как гениален дедушка. Знает свой романтизм и, поскольку к романтизму вообще относится скептически, облекает его в путешествия. Поэт, офицер, стиляга.
Дедушка — Лев Николаевич Гумилев, умирает в мае(?) 1992 года. Внук — Николай Гумилев, расстрелян в августе(?) 1921 года.
13 марта
В конце концов, что такое интеллигенция? Кто эти люди, называющие себя интеллигентами? Все ли, с кем я общаюсь, называют себя интеллигентами? И вообще, кто любит употреблять это слово? И стоит ли вообще интересоваться этим словом?
По опыту своему знаю, что слово это любят особенно ленивые. Так может быть, они баре, а вовсе не интеллигенты? Баре ленивы, когда нет повода к ратному подвигу или государственной службе. От лени что-то чиркают и рассуждают. Но больше спят и едят. У меня к ним претензий нет. А к тем, что интеллигенты, есть, что ли? Нет, конечно, но вот что это слово обозначает, загадка, а загадку надо решать, даже заведомо неразрешимую. Ангелы — непостижимы. А интеллигенты? Что знаю по своему опыту? Ну, любят говорить по телефону, что-то все время решать, договариваться, собираться, расходиться. Образование дурное, способности малые. Зато воля к общению, зато воля к причастности. Иногда даже кажется, что воля к власти. Когда устают совокупляться, предаются медитации. Откуда добывают средства к существованию? Ну сервиз, экспроприированный дедушкой, продал, ну под гитару спел, ну даже стипендиат в сорок лет (вечный студент), ну даже редактор. Ага, средства найти можно. Даже приличные. В смутное время можно даже хапнуть. Трон даже. Тогда первый интеллигент наш — Лжедмитрий. Вот как получилось — начал с «интеллигенции», а кончил «нашей интеллигенцией».
И все равно так и не понял, что такое интеллигент. Михайло Ломоносов — интеллигент? Язык не поворачивается. Впрочем, это не довод. Стало быть, есть какой-то шанс — скажем, для Менделеева — быть причисленным к интеллигенции? У химиков и физиков шансов, надо признать, мало, а вот, скажем, у философов или экономистов?
Со скульпторами, кажется, ясно. Но, может быть, как-то туповато смотреть на человека так: если он трудяга и мастер, то это одно, а если он ни хрена не умеет, кроме чтения предисловий к крупным книгам, то это совсем другое. Почему убогому и ничтожному нет места рядом с божественным и великим? И почему бы этому ничтожному не властвовать, тем более что о власти нет ни малейшего представления? Неужто я такой жестокий, что напишу: «интеллигенция — это червяк» или «интеллигенция — это совесть чертей»? Нет, не напишу так. А кто так напишет, пусть услышит от меня: «Ну ты, иди стучи своим молотком, паси свой скот! Что ты понимаешь во взлетах наших мозгов и в падениях наших душ? Ты даже не знаешь, что мы не знаем имени нашей родины, а такое пишешь! Имя нашей родины не произносимо и не читаемо, как все, что ты слышишь от нас, уйди, не мешай бормотать!»
Видимо, никогда мне не понять, что такое интеллигенция.
Однако один мой остроумный приятель, интеллигентнейший человек, пытался разрешить мое непонимание так: «Интеллигент — это бомбометатель. Если удалось кого бомбой пришить, то, может, и повесят. Опять же — подвиг. А из справедливой мести еще три бомбы три интеллигента бросят. Опять повесят и опять подвиг. Интеллигент — человек подвига».
— А если кто бомбу не бросил, тот не интеллигент?
— Если не бросил, то не интеллигент.
— А директор библиотеки?
— Обманщик. Всего-то директор, а кричит: «Интеллигент!»
— А если не в кого бросать?
— Ты что, Шерстюк, дурак? Посмотри, сколько людей вокруг.
6 мая
Заглядывая в себя, ужасаешься: сколько же там непроглядного. И что это все за штуковины, на которые натыкаешься и отшатываешься от страха? Мозг тут не приспособлен, а интуиция что-то лжет и подсовывает химеры — то ли физику, то ли метафизику. Например: что это за дрянь и откуда она? Дрянь эта твоя и из тебя. Получается, что ты сам и есть тот вакуум, который самого же тебя и поглощает. Питается за счет самого же себя. Дуализм. Химера.
Напрашивается гнусный, но убедительный вывод, что чем русский внимательней к себе, тем ближе к лукавому. Туманные русские откровения — сплошь антисистемы. Что очень хорошо в русской философии заметно и столь же хорошо спрятано за отзывчивостью и страдальчеством по всякому поводу. И тем сильней страдальчество, чем ближе к самоуничтожению. А вот по поводу неожиданного для России явления — дворянства, выпестовавшего неожиданное для всего мира русское офицерство, отрицающее напрочь любые антисистемные кунштюки — страдальчества никакого. Страдальчество по какому-то козлу, Раскольникову или Ставрогину, дело обыкновенное и прямо необходимое, а Анатоль Курагин — говно. А Пьер Безухов — надежда и опора новой жизни. В общем, тьфу! А заглянешь в себя — то на то же самое «тьфу» и наткнешься.
Ну и балдей за личный вклад в вакуум. А твой милый друг философ хочет чаю с тобой попить. Недаром, собака. Чует своего. А мужик на тебя подозрительно косится. Косится ведь. А офицеры на небесах за человека не считают.
8 мая
Надо быть очень глупым, чтобы быть писателем. Я, видно, тогда представляю себя писателем, когда глупею. Водка, политика, женщины — и готов глупец. Деньги, дьявол, смерть — готов идиот. Чуть-чуть мании величия — готов писатель.
Я, один из последних — сознательных и прочее достойное — идеологов чистого искусства, не вижу никаких оснований заниматься искусством вообще. Что там писательство! Нет никаких оснований для воображения. Фантазии художника — вакуум. Искусство — дурная привычка.
3 июня
Пошлость эзотеризма может ужаснуть только пытливого юношу. Почему-то когда сталкиваешься с какой-то занудной философией, то говоришь: «это занудно» и понимаешь, что занудство философии одно из естественных ее качеств. А вот в любом эзотеризме столкнешься прежде всего с пошлостью — и, собственно, она и является этим эзотеризмом, а не одной из его разновидностей. Да еще с обывательским темным ужасом, преодоление которого — это как бы на дракона подрочить. Вообще эзотеризм — это дрочить на дракона, тогда как его необходимо походя немедленно вшить. И потому почти вся метафизика — это как бы отступление от метафизики поближе к дрочению, в котором интеллектом является обывательский темный ужас.
Занимался, к примеру, лет двадцать каббалой и понял, что она — убожество пригородное и сатанизм местечковый, и создана для того только, чтоб и ты стал убогим и сатанистом, и потому называлась «тайной наукой». Впрочем, и дрочка некоторое время почиталась человечеством делом тайным… Потому что постыдным.
Таинство — вещь совсем не тайная. Просто не надо всем, как в любви, присутствовать. Таинство — это любовь, а тайное — дрочка.
Но дрочиллы таки решили миром завладеть. Может, стоит им таки яйца оторвать?
4 июня
За картину, придуманную с отвращением и так же исполненную, дабы вызывать отвращение, получил третью премию.
Премия — двадцать пять ящиков водки. А делал ее, чтобы получить первую премию — пятьдесят ящиков. Раскусили-таки, черви, что я им гадость подсунул. «Русская бутылочка — Нью-йоркская водка» — одна из моих самых гадостных и издевательских картин, но что-то в ней есть и гоголевское — и тоже гадостное.
7 июня,
День Святого Духа
Как это так — история ничему никого не учит? Это забытая история ничему не учит. Но ведь и при забытой существует интуиция, или уже не существует и интуиции? Дело не в том, что некие вещи в истории повторяются, а некие случаются один раз (и именно их ждут каждый день, предрекают и пророчат), а в том, что, извечно повторяясь, эти некие вещи перепутываются в восприятии: смерть, так часто повторяясь, как бы заскакивает на место рождения, гибель цивилизации заскакивает на место расцвета. Наверное, потому, что все очень быстро, картинки гаснут и загораются друг на дружке, и мозг, который хотел бы покоя, перестает их различать. С годами начинаешь понимать, что твое мировоззрение — глубочайший пессимизм по любому поводу, и сопротивляешься ты ему не за счет каких-то жизненных ресурсов (того, к примеру, что вырос у любимой бабушки в украинской деревне, того, что не знаешь, куда подевать воинствующий дух своих предков, и дурное из упрямства превращаешь в смешное), а сопротивляешься за счет того, что и в украинской деревне любимую бабушку тебе устроил Дух Святой.
Дух Святой никогда не повторяется, только День Его, и ты, которого устроил Дух Святой, никогда не повторяешься и от уникальности самого себя сошел бы с ума, кабы не Русская Православная церковь. Как гениально распоряжается Господь, милосердно лишая атеистов ощущения своей уникальности — получи какой-нибудь атеист или сатанист подобное ощущение, от Земли не осталось бы камня на камне. Сама же по себе ненависть к человечеству без ощущения уникальности ни к чему особенному не способна, кроме как к вечному приготовлению победы: сектантству, компьютеризации и толкованию сновидений. Впрочем, у них много развлечений. А сны так и не научились толковать, дураки все же.
16 июня
Устройство русской литературы
Господа, тут без обид. Всякая вещь, которая есть — устроена.
В Божьем мире плавают четыре кита русской литературы: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский. Для красоты их плаванья Господь распорядился, чтобы они плавали в одном пространстве и времени. Первым в Божий мир плюхнулся Пушкин.
На каждом ките по слону: Державин, Тютчев, Тургенев, Толстой. Господь может взвалить учителя на спину ученика.
На каждом слоне по козлу: Лесков, Чехов, Блок, Бунин. На козлах большая супница, которую мы и называем русской литературой.
Великий системник Ломоносов и химерический гений Бабель, Фет и Веня Ерофеев, Денис Давыдов и Мандельштам — все это, господа, русская литература.
И как всегда закончу коротенькую лекцию кошмарным уточнением: самоё ненависть к русской литературе позволяет быть писателем в русской литературе. Это ужасно!
*** Вот почему я не писатель. Но прежде, чем я нарисую устройство русского изобразительного искусства, скажу ему похвальное слово:
Певцы вождя, к примеру, Иогансон и Ефанов, несомненно талантливее в живописи, чем, скажем, Малевич, потому он и не живописец, а гений. Гениальность, разумеется, может быть интересна сама по себе. Ему бы в Калугу к Циолковскому, а он — в холсты и краски. И вышла гениальность сама по себе.
В литературе — хрен. Что доказали все нынешние малевичи современной русской литературы. Я, которому Малевич не интересен, скажу, что квадраты свои он нарисовал действительно хорошо, а мои друзья, современные литераторы, не написали свои страницы хорошо. В литературе невозможно быть гением самим по себе с хорошо написанной страницей. Но гением, интересным самим по себе, скажем, психиатру или председателю партии, можно быть. Мне было бы обидно быть таким литератором. Вот потому я художник.
26 июня Льет так, что мы не поехали на дачу. А собирались надолго. Теперь в Москве делать нечего, кроме как или за очень хорошие деньги работать, или буль-буль. За хорошие и — быстро, буль-буль и — много. Или очень спрятаться — и работать. Делать героическую серию.
Однако «Великий поход» продолжается. Москва в который раз приготовилась к схватке, впрочем, жители об этом не ведают. Мне кажется, даже не чувствуют. Однако время уходит у всех, кому охота покоцаться, тем более что победа — вопрос жизни. Победители или побежденные не пощадят побежденных или победителей. Все упирается в то (что даже никто не полагает фактом), что Россия еще есть.
Если бы России не было, ее надо было бы выдумать. Она выдумывается каждую секунду, особенно теми, кто не любит свой вымысел, те же, кто любит свой вымысел, как бы выдуманные люди. Впрочем, те, кто не любит, тоже выдуманы теми, кто любит, и вот из этой нелюбви и любви ежесекундно выскакивает Россия в действительность, в которой России нет места. Чем меньше ей места в действительности, тем больше она становится. Действительность окончательно исчезнет, когда всю ее будет заполнять Россия. И вот начинается занудная и мучительная процедура по ограничению собственного вымысла.
По сути, Россию выдумал я. Останься я, скажем, когда-то в Киеве, мы бы все до сих пор жили в СССР, а про Россию вычитывали из книг, которых становилось бы все меньше и меньше. Я бы написал «Праздник Хамелеонов» — последнюю книгу о России. Но, выдумывая книгу, я выдумал Россию — и теперь уж будь добр живи, мил человек, в России — мероприятие не для слабонервных. Потому так, кстати, и поблек весь другой мир, потому так скучно и пошло мне в Америке.
4 октября
Целый день думал, что пора что-нибудь в дневнике написать. Принимая ванну, думал особенно напряженно. Но ничего лучше, чем «мокроступы на цырлах», не придумал.
Впрочем, несколько дней назад придумал название «Ночь козла», которое мне тем симпатично, что легкомысленно может звучать как «Ночка зла». В любом случае время действия — ночь. Ну а пространство всегда замкнуто. Гениальное изобретение неинтересного постмодернизма. Малоинтересное и бессодержательное замкнутое пространство всегда заполнено демонами, как пьяная голова чертями. Демоны, полагающие себя людьми, разумеется, разыгрывают драму — в котле, поскольку находятся в аду. А под утро, представляете себе такое, узнают, что их подло надули — были они людьми, полагающими себя демонами, и драма происходила в жизни, и вот с криком петухов их тащат в ад.
Это не значит, что все навыворот и полная лафа, нет. Это ничего не значит. В жизни больше уже ничего не значит, искусство уже ничего не может обозначить, мертвые утащили смысл с собой. И после подобного заявления опять «ночь козла», поскольку всего-то мы — кино мертвых. Задрал в аду голову или опустил в раю — смотри нас. А кино пред Господом не предстает, потому ни в ад, ни в рай не попадает. Кончилось кино, пленку смыли и новое крутят.
Хотя допускаю и такое, что каким-нибудь особым мерзавчикам мою жизнь прокручивают все адское время. В качестве издевательства.
13 октября
Сегодня ни слова.
14 октября
В России нет двух идей. Побеждает всегда одна — единственная. Борются за то, чтобы ее осуществить. Любимую.
30 октября
Если где-то откопать мою предыдущую запись в утерянном дневнике, то вряд ли можно будет определить не только дату, но эпоху. Русские убивают русских уже сто лет. И уже сто лет, просыпаясь утром, кажется, что мир изменился. Шок уже сто лет не является случаем медицинским. Убивающие друг друга сто лет — не просто злые или просто глупые, а — никакие. Нас, наверное, нет. Наверняка нет. Кто-то подсматривает сон сатаны. Но самое ужасное, что и этим снящимся сатане персонажам придется отвечать на Страшном Суде. Ужасное не потому, что несправедливо, а потому, что главное содержание безумного сна — не дать вспомнить этим никчемным и гордым персонажам о Страшном Суде.
Но сатана ведь дурак — ему ведь снится ад. Или не дурак. Поскольку никто не знает, сколько длится ад, то кажется, что жизнь в аду продолжается. Даже обустраивается. Есть даже планы, как обустроить ад. А смерти в аду нет — до Страшного Суда все понарошку — но никто не помнит, что Страшный Суд позади. Впереди только бесконечный ад. Такое снится сатане: мы не помним, что впереди, он не помнит, что для него вообще нет времени, а в какой-то не открытой никогда книге этот сон называется «Миг козла».
Собственно, так надо назвать роман, который я глуповато именую «Свобода и свобода». Миг козла — это выдуманное сном время — в пространстве, кем-то обозначенном как Ничто, единственном, что мы принимаем за жизнь.
9 ноября
Конечно, не «миг козла», а «Ночь козла» — «Ночка зла». Где есть глава — «Дочь козла», «Дым козла», «Дом козла», «Час козла».
30 ноября
Никто не знает, когда начинается литература. Когда кончается текст и начинается литература? Никто не знает.
У Пушкина нет ни одного текста. Он не написал его, потому что не успел. Если бы мне довелось увидеть хотя бы один текст — вот описка! — хотя бы одно предложение, в котором самый безупречный текст
перерос бы в самую корявую литературу, я бы знал, когда и, возможно даже, почему начинается литература. Я не видел такого предложения. Возможно, с текстом такого никогда не случается, чтобы он вдруг
перерос, а возможно, литература не имеет к тексту никакого отношения даже в том случае, когда воспроизводит собственно текст. Признаюсь, что я даже условно и даже фантастически не понимаю, как это может быть. Однако это есть.
Много лет назад я намеренно отказался от безупречного текста, позволил себе корявость и неряшливость в надежде на вдруг нечаянную литературу. Уповая на случайность как на шанс нескольких строчек литературы. Дуля! Кажется, что совсем недавно, пятьдесят-шестьдесят лет назад, текст, воспроизводящий литературу, был вполне доступен, — наверное, до структурализма, — пока попросту не стал похож на нее и не перечеркнул самоё литературу. Потому что стал ее лучше. Конечно, текст теперь лучше литературы. И человек, делающий тексты, несомненно глубже, образованней делающего литературу, лучше ее понимает, и в общем-то не только называется литератором, но им и является.
Но мне-то какое дело!
На мостовой лежала банка, я ее поддал. Это текст. Почему? Ведь шел дождь, банка была полна воды, веером разлетелись брызги. Текст.
Литературу я не смогу даже воспроизвести. Не прошло десяти минут, как на другом конце площади показался тот, которого мы ожидали. Это литература. Я взял с полки, раскрыл и переписал. Наугад. Неотличимо? Конечно. В тексте.
Увлекайся я герменевтикой или семиологией, я, разумеется, сделал бы положительные выводы из этого маленького упражнения, но непонимание мое совершенно ненаучно, никаким текстом разрешимо быть не может, так что выводов нет. Вот так вот и продолжается текст — без всякого шанса на литературу. Автору — наслаждение, читателю — удовольствие, ибо договорились: текст. В тексте главное — сговор. Текст — это декларация прав человека. Каждый имеет право на текст. Текст имеет право на человека — не включайте, предварительно не изучив инструкцию. Внимание! Опасно! Мы рады видеть вас снова!
Литература не имеет никаких прав на человека.
Когда я говорю: «Кастанеда вовсе не учение, а литература», — я имею в виду, что книги Кастанеды не ученый текст, стало быть, не инструкция, а развлекательный текст — тот, с которым ты можешь поступать, как прежде с текстом Вальтера Скотта. Когда я должен понизить статус текста, я называю его литературой. Литература сегодня — это необязательный текст.
1 декабря
Кравченко, который Володя, подарил мне у Потапова в кабинете фотографию Белого дома, пробиваемого снарядом. Снаряд только еще попал, но уже вылетел — столб белого дыма спереди и черного сзади. В мастерской я ее приклеил к карте Москвы на то место, где располагается Белый дом. После чего стал рассматривать карту с точки зрения военных штучек. Как Наполеон. Что было бы, например, если бы снаряд не разорвался в Белом доме, а полетел дальше? Вот он летит на северо-восток. Куда бы он мог попасть прямым попаданием? Карта большая, все очень хорошо видно, беру линейку и зеленый фломастер. Коню понятно, что на дворе неизвестная эпоха, ну-ка начертим астральный след завтрашнего дня. Пролетаем над площадью Восстания — и нету ЦДЛ, ба-бах по Дому архитекторов, далее — памятник Пушкину, кинотеатр «Россия», пролетаем над Страстным бульваром и — по моей мастерской, где я все это пишу, ба-бах теперь по цирку (туда меня на Карандаша водили), пересекаем Садовое кольцо, и прямиком — куда бы вы думали, господа? — по дому, где я родился. Дальше я зеленую линию не черчу, поскольку нет меня, не рождался я на углу 1-й Мещанской и Безбожного переулка.
Впрочем, я забыл, что это как бы в будущем времени, — впрочем, как бы забыл и как бы ненароком перешел на future in the past, — на самом деле ничего не как бы. Это вас, господ, я как бы в будущем как бы пожалел, потому что на самом деле зеленый след фломастера — вот он, настоящий. Нет у меня правительственного телефона, чтобы позвонить и предложить господам немедленно застрелиться.
23 декабря
Вчера мне исполнилось 42 года. Купил себе от Макса подарок «Великие арканы Таро», чтоб были всегда под рукой и никогда не читались.
Большинство книг я покупаю для того именно, чтобы никогда не читать. Впрочем, некоторые, чтобы немедленно бросить в помойное ведро. Крутая иерархия. Особенно часто летят в помойное ведро те, у авторов которых есть что сообщить мне. Донести которые хотят мысль. Если я что-то и ненавижу, то именно желающих донести до меня мысль. Бедные жлобы. Вы, конечно, победили. Но не меня.
28 декабря
Как-то солнечным утром я стоял на Крымской набережной в ожидании грузовика с моими картинами. За моей спиной находился ЦДХ, передо мной Москва. Чуть правее небоскреба на Смоленской поднимался черный столб дыма. Кружили два вертолета. Я смотрел на дым и курил.
Я знал, что прозевал. Я прозевал тот случай, когда можно было выбрать место смерти. По моим скупым представлениям о войне, те несколько сотен уже погибших и те несколько сотен, которым еще предстоит погибнуть в ближайший час, этот случай не прозевали. Я мысленно сбил эти два вертолета, а также шарахнул по небоскребу на Смоленской, но тут же пожалел этих летчиков и дипломатов — я знал, что не я подписал им приговор и не погибшие, а кто-то покруче и похлеще, кто-то не ведающий о мести и ненависти. Я тут же забыл о них.
Собственно, мысль об устрашающей кончине тех, кто расстреливал Белый дом, а также был повинен в том, что кто-то еще час назад из армейского обывателя превратился в персонажа ада, длившаяся тогда одну или две затяжки, помнится мне сейчас потому только, что с поразительной быстротой стала осуществляться. Почему-то вспомнил еще Ивана Бунина, но не потому, что он был прав вообще, а относительно именно себя и меня. Донесся раскат, означающий чью-то смерть, а я все курил.
Поделать ничего было нельзя, потому что я прозевал. Души героев, на черном столбе поднимающиеся в рай, и я, выпускающий дым на Крымской набережной, означали устройство мира.
Закурив новую сигарету, я так же легко догадался, что являюсь ничтожеством.
29 декабря
Допустив такой грех, как жажда мести, и обнаружив, что ее одной достаточно для осуществления, я не побежал, к своему стыду, каяться, а развалившись в кресле-качалке, предался рассуждениям о Белом деле, столь нелепо проигранном.
Неужели во всем Белом деле не было нескольких таких, как я, испорченных, отвратительных магов? Если бы придуманный мною Антошка Ардашев взаправду существовал, то человечество до сих пор бы горько стенало по невинно четвертованным на Красной площади красным комиссарам. В учебнике по истории писалось бы, что подобное зверство не к лицу православным и ничем не может быть оправдано, поскольку сии иностранные заговорщики, морально раздавленные, готовы были добровольно покинуть пределы Святой Руси. Ах, какой нехороший штабс-капитан! Гувернантки пугали им детей до середины тридцатых годов.
В данный же момент, — раскачивался я в кресле, — обстановочка иная и главное принять решение: отправить ли их самолетами или поступить круче — чтобы улетать им было некуда? И я его принял. Извините, господа, улетать вам будет еще страшнее.
Пойду помолюсь. О себе, не о вас. Сходил.
Разумеется, дело не в магии. То есть, разумеется, и в ней, если представить, что все и так видно. Надо картину рисовать, а я тут колдую. Дело греховное, надо помолиться. Приготовить себе обед и включить в три часа «Новости», чтобы убедиться, что дело сдвинулось. Сделаю-ка я себе грибной супчик.
30 декабря
Ардашеву принадлежит несколько выражений, а также текстов, которые я не осмелился бы произнести или написать.
«Мир меняется в глазах тех, кто хочет его изменить. Почему бы им не помочь?»
«Не рассказывайте мне о зле всякие сказки».
«Бог может родить человека великим, а книжка сделать писателем».
Тексты я записал в другую тетрадку.
1994
2 января
От Нового года останется, возможно, как Женя Миронов, танцуя цыганочку, свел цыганку с ума. А также, может быть, Шадрин (описать которого может только Михаил Афанасьевич Булгаков, а изобразить Петер Штайн), очень долго тупым ножом пытающийся отрезать уголок пакета с грушевым соком. Но /Sz. — вот кто меня поразил! Какой все же уют исходит от коммунистических ворюг. Почти как от английского камина.
Вчера Гетон сказал, что жизнь — это мыло, не когда им мылятся, а когда оно лежит. И что Господь не говорил, что жизнь веселая или трудная, она — скучная и легкая. И когда Он смотрит на тех, кто живет скучно и легко, Он радуется.
Гетон сказал, что единственное место, где он на месте, — это церковь. Потому он заходит туда на три минуты. Все остальное время он лежит в барокамере с радиотелефоном и рассматривает тусклый плафон.
3 января
Дневники хороши уже тем, что они большие. Большое место глупости. Глупость — не только отсутствие ума, но и сам ум, теряющий в дневниках стиль. Хорошее место — дневники. Если научишься терять стыд в своем дневнике, считай, что дьявол сделал свое дело. Научишься терять стиль — и больше не джентльмен. Потеряешь глупость — трус. А смелости в дневниках не потеряешь. Смелые их не пишут. Отдал бы ленинскую библиотеку за дневник Македонского.
Не люблю дневники.
18 января
В мыслях я ниспослал столько бедствий на Землю, что гореть мне в аду.
Это написал я искренне, следовательно, о себе, а хотелось бы закавычить и приписать Мике Россову. Господи, спаси и сохрани.
Бессонная ночь тут как тут. В дневнике всегда записывается какая-нибудь мерзость. Правда то есть.
Надо понапридумывать в голове столько преступлений, чтобы стать сыщиком. Надо столько пораскрывать в голове преступлений, чтобы стать преступником. Я, наверное, потому занимаюсь живописью, чтобы не быть никем из них. Чтобы в голове все это не происходило. Занимайся же я литературой, то кончил бы тем, что писал детективы. Но какая бы у меня была опухшая голова! Какой бы я был умный — думал бы, что все можно придумать.
Шел сейчас ночью в мастерскую, а у каждой церкви собаки бегают. Сейчас забрались в подъезд и под моей дверью дико воют. Страшно.
22 января
Поведение Гетона близко к злодейскому. То, что у него какие-то со мной счеты, одному ему ведомые, может только украсить его жизнь. Да и вообще. Но сейчас им избран чудовищно простой метод введения меня в кондрашку — он три недели каждый день обещает мне привезти подрамники — и не везет. Я жду, выхожу из себя, заезжаю к нему на машинах, чтобы разом обрубить и забрать — его нет, потом он заезжает как бы невзначай, без подрамников, и говорит «завтра», я жду, а он вдруг звонит вечером и кричит на меня, почему это я ст Ою двадцать тысяч, а все кругом нет (откуда к нему приползает бредовая информация?), а я, который должен кричать: «Это почему ты не привез?» — лопочу «ну может быть, завтра привезешь?» — «Завтра я чиню машину, послезавтра». Гениально. Пошлей не придумаешь, потому гениально. Главное, чтоб я не работал. Интересный человек Гетон. В нем что-то такое все еще есть, что лет уж двадцать померло. Вот мне люди безразличны, а ему нет. Он — ребенок. А хоть через злость. А ведь я и сейчас жду. Гениально.
А может, он просто не в себе?
23 января
Открыл сейчас дневник и удивился последней фразе /в записи от 3 января. Чтобы записать именно ее, я и открыл дневник. Спустя двадцать дней. «Не люблю дневники».
Мною совершено открытие: дневники невозможно стало писать. Хана дневникам. Дневники можно было писать в прошлом. Напиши, например, «23 января 1973 года» — и вперед, пиши не отрываясь. Когда что-то умирает, надо позаботиться, чтобы это произошло красиво, вот мы и позаботились в 70-е. Я думаю, конец литературы в хрестоматиях будет посвящен дневникам, написанным в 70-х годах. В случае с концом литературы происходит удивительное недоразумение — сам мастер кончающейся литературы понимает, что записочки более невозможно писать, откладывает их в сторону, и под занавес — поскольку ничего другого не умеет и не желает — пишет собственно произведения литературные, художественные, которые хоть и плохие, но записочек лучше. Иногда мастер думает: ну вот, наконец-то, я делом занимаюсь. А в хрестоматию все равно записочкой попадет. И однако венчать хрестоматию должно собственно произведение. И будет. Вот недоразумение.
27 января
Приготовляется очередная мерзость, а я святочную картинку рисую. Снег на деревьях. За окном снег, автомобиль под снегом. Ноги мокрые, а на ботинках столько шнурков, что снимать лень. Карта старого Киева. Смотрю на Кадетскую рощу, где я, кажется, всю жизнь прожил. С запада идут петлюровцы, с севера — евреи, с востока — батька Махно, с юга — Деникин. Сколько ни живу — они все идут. Надо бы, чтоб с юга — евреи, с запада — поляки, с востока — Чингисы, а с севера — царь Николай. Все было бы в два дня. Бог проклял человечество, а дьявол — Россию. Недавно почему-то, глядя на /P., сказал: «Воля к смерти — это желание поехать за границу. За бугром — царство мертвых. В общем-то заграницей оно называется по недоразумению чисто географическому… — Вдруг я почесал затылок. — Нет, правильно оно называется, смерть есть именно заграница. Если только напрячь воображение, чтобы подумать, что такое заграница в обыденном смысле слова, то начинается заграница в России в январе 17-го года. Туда уехать нельзя. Это действительно страна, куда визу хрен получишь, а визу в смерть — плиз. Коммуняки из высшей метафизической жалости не выпускали в смерть. Смерть же здесь была только физической, то есть эпизодом. А там — вечной. А в некой стране до 17-го не было даже эпизодической смерти, с ходу, как родился в этой стране, начинал жить вечно. Вот дьявол и проклял Россию. Потому в России со всем дьявольским очень плохо — с бабками, бытовухой, дорогами и унитазами. А воля за границу, то бишь воля к смерти — воля к дьяволу. Потому декларация прав жить где хочешь есть стрелка в вечную смерть.
Ты, /P-ов, хочешь смерти, это твое право, а мое право сказать, что ты мудак.
31 января
Честно запишу, что ни на что не тяну. Не гений. Обидно. Хотелось. Очень медлителен. Лжив. Нет сил. На гения.
Гений. Он не ты. Рожден гением. Иди стань им.
9 февраля
Опять услышал по телеку про Сараево, взял «Словарь мировых битв» и как ни искал, не нашел этого главного города. Спохватился — вот что значит ночь не спать — какие к черту битвы в Сараево, кроме той, что сейчас. Две войны город начинает (или больше? Нет, мировых — две), чтоб не совались посторонние.
Странный альянс атлантистов с исламскими фундаменталистами возможен только потому, что против сербов. Чья-то большая с хитрой рожей ошибка. Мы-то сами сидим в жопе. Как будто история состоит не из людей. Это даже не в том смысле, что их не жалко, а что история как бы для себя. Тоже ведь неправда — поскольку именно для того, чтобы люди историю описывали. Варварство, в которое мы опустились, возрождает древние жанры — или для того и варварство, чтобы возродить жанры и уничтожить СМИ? Третья война начнется из-за Сараево. Куда только вы приткнетесь, фундаменталисты? Или так очень было надо сбацать в центре Европы мусульман со всеми арийскими признаками белокурых бестий? Предки этих мусульман были православными византийцами, предки националистов из Галиции были православными русскими. Мы ведь тоже были православными русскими? Они сменили веру, мы просто потеряли. Грецию, понятно, оккупируют англичане и турки. Американцы полезут в Сербию, немцы и французы — на Украину. В Крыму украинско-франко-англо-турецкая армия будет разбита аж через два месяца. Болгары опять предадут. У нас долго не будет союзника кроме сербов. И черногорцев, конечно. А потом станут в очередь. Турцию надо будет взять до того, иначе это будет бесконечная история.
Впрочем, есть другие варианты. Говорят, что в Генштабе аж 44.
Я б на месте Бори, чтоб Жириновского переплюнуть, прямо сегодня предложил Греции купить у нас Турцию за золото Трои. Которое и так наше. Потому что немец нашел. Шлиман ведь был русский шпион. Иначе бы не любил так Гомера. Если б я хоть раз дочитал «Илиаду», я б уже был шпион всех разведок.
11 февраля
Вчера г-н Жириновский повторил слово в слово то, что я тут нашкрябал. Надо бы вжиться теперь в роль натовского бомбардировщика, у которого над Адриатическим морем отваливаются крылья. Вжился и тут же поежился: не, в море я падать не хочу, а ты падай. А летчика жалко? Очень жалко. Если есть какой-то договор о нерушимости границ, значит что-то с границами не то — типа: мы ж договорились, что будем врать, а вы, козлы, забыли. Нехорошо. Не врать нехорошо. Любой договор — договор о лжи. Нельзя нарушать. Мы знаем, что Россия может весь мир захватить, давайте договоримся, что не может. Не потому, что не хочет, а потому что слабая. Давайте договоримся, что Россия слабая. До Казани можно пешком дойти, но Россия даже не ползает. Лежит. Труп. Давайте труп расчленим и в лесу закопаем. Ау, где ты, Россия? Эй, мы ж договорились, ты чего моргаешь, когда мы с пилой подошли? Нечестно.
И вот тут я, интеллектуал гнилой, напыщенный эстет, не могу помочь никому: ни чувакам с пилой, ни России с вытаращенными глазами. Сейчас Россия начнет мотать головой на мокрой подушке, руки чувачков с пилой уже дрожат, а я из туалета с чашкой кофе выглядываю — сру и кофе пью. Если Россия очнется, то — вот он я, великий русский художник, видишь, как я себя блюл и никому не продался, а если чувачки пилу пристроят — то позвольте мне, безобразному эстету, продолжить свое вялое существование, могу даже художества бросить, такой я эстет.
Пойду к Базилю в ученики — буду мыслить. Какой-то сплошной февраль семнадцатого. 77-я годовщина. Пятый аркан. Вся жизнь — один водолей. Наполеон в Кремле и в Египте. В Кремле пирамиды, в Египте колокольня Ивана Великого.
Треуголка на голове на глазах превращается в двууголку. А я сижу в пирамидке.
12 февраля
Поскольку Белое дело не было монархическим, оно проиграло. И это отнюдь не урок, а всего лишь повод к охлаждению.
Драма «Праздника Хамелеонов» заключается не в том, что мой герой потерял Россию в результате проигрыша в войне, а в том, что начал войну, уже потеряв. Белое дело — это сопротивление революционеров, потерпевших поражение в российской революции. Монетаристы метафизические. Атлантисты по происхождению. Это русские, полагавшие, что Россия должна жить как все. Большевики, что видимо для них было совершенной тайной, оказались более русскими. Не настоящими, как монархисты, но все же более русскими. Казалось бы наоборот, большевики — евреи, а белые — русские. Монетаристами были троцкисты, с ними разобрались, как вскорости разберутся с гайдаровцами. Еврейская исключительность и мессианство России парадоксально — не вопреки, а именно благодаря большевизму, — уничтожив русский уклад жизни, сохранили русский дух. Я не люблю большевиков, никогда не прощу их ритуальные убийства и ритуальное надругательство над православием, но победи вдруг белые, я знаю, невзорванные храмы посетило бы запустение. В них производили бы кока-колу и это казалось бы не кощунственным, а естественным. По воскресеньям мы бы ходили в игрушечные церкви, вымаливая у Бога прибыль. Религия стала бы ритуалом чисто накопительским, а храм — продолжением компьютера.
Я не впадаю сейчас в крайность. Я очень люблю русских офицеров, юнкеров и солдат, не убоявшихся поднять оружие против змия, но не они Белое дело, они — русские, Белое дело — это все та же великая идея индустриальной цивилизации. И мы все по-прежнему повинны не в поражении белых, а в клятвопреступлении. Многие офицеры так до конца жизни и не поняли, что вели их в бой (о нет, не так –толкали на войну, в бой ведут всегда чистые люди), так вот — толкали на войну клятвопреступники. Алексеев, Корнилов, Колчак, Деникин, Врангель — люди, без которых невозможна февральская революция, это их трагедия и глупость, поскольку я не сомневаюсь в их личной храбрости, без них невозможно было бы отречение нашего царя, они — клятвопреступники. Это они завели машину, которая спустя 76 лет приехала в центр Москвы и расстреляла Белый дом. Собственно, расстреляла свое Белое дело. Окончательно. Ибо это гражданская война белых против белых.
Мы, черные, никогда не воюем против своего народа. Руцкому, когда он клялся на конституции, надо было рискнуть и положить руку на свод законов Российской империи, что означало бы восстановление монархии, — он, наверное, знал об этом, но не рискнул (ему виднее). В любом случае он попытался прервать цепь клятвопреступлений. А также отказался стрелять в свой народ. Великий человек, хотя, наверное, не знает этого. Честь ему.
А ведь все дело — положить руку на русскую книгу.
14 февраля
Художник делает картины то лучше, то хуже — всегда это зависит от веры в себя, которая не может быть без веры в Бога. Без веры в Бога художник может делать исключительно важные для культуры произведения, означающие степень отпадения от Бога культуры и человечества. Сатанизм часто смертельно великолепен. Перед Ив Кляйном я просто схожу с ума, так он великолепен, как будто я помираю на Сатурне.
А сейчас я боюсь, что привел неподходящий пример — художника нельзя определять. Художник иногда бежит так быстро, что даже дьявол не может его догнать. Если он догнал, то ты имитация художника. Главная задача таких художников — портить настроение, а ужас, вселяемый Ив Кляйном, просто пожирает настроение. Выходя из музея просто ничего не соображаешь. Не помню, чтобы я тут же вляпался в гадость. Однако кусок жареного мяса с джин-тоником и капустным салатом всегда были кстати. Спалось тоже хорошо.
23 февраля
Выразить то, как я люблю жизнь, и сказать таким образом ей спасибо — и есть культура! Вот и все.
А выразить то, что я тоже не хрен собачий, а потому ты меня, жизнь, полюби — есть то, что как-то назвать нет никакого желания.
Я давно заметил, что среди нас, художников, есть такие, которые впадают в оцепенение всех частей тела, когда не работают. Что у них с головой и душой, — разумеется, помутнение и тоска, — представить визуально я не в состоянии. Даже общение между делом становится тягостным, потому что попадаешь в какую-то очень ненормальную, потому что опредмеченную, жалость. Жалко не его, а то, что он не работает. Наступает пародия. Я никогда не мог отличить Задорнова от Гайдара, потому что пародия на майского жука неотличима от пародии на Караваджо. Также я с трудом мог отличить Казимира Малевича от Ильи Ефимовича Репина — братья-близнецы, — но по причине противоположной — мне с ними легко. Я никогда не спутаю мазок Сислея с мазком Писсарро — я обожаю их разность, но они сиамские близнецы.
И вдруг мой друг, режиссер кино, всем своим видом вгоняет меня в «кондратий», и я уже ощущаю, как подтягиваю к своим подошвам лестницу, ведущую в ад. Он не работает.
Срочно, если ты мужик, достань вонючего генитальножелудочного банкира из этого ада, чтобы он дал твоему другу ровно столько денег, сколько нужно для того, чтобы он работал. Ты работал. Тьфу, сейчас написал и подумал, что недостает чего-то интимного. Недостает потому, что б Ольшую часть тех, кто в данный момент снимает кино, отправил бы с удовольствием кружить майскими жуками на гнилые болота.
Интимное заключается в том, что под страхом смерти я не могу дружить с человеком, не наделенным ну в очень, ну в громадной степени, ну в необъятном размере, талантом.
Общаться — да! — приходится.
Возможно это какой-то комплекс.
Ну и Бог с ним.
24 февраля
У нашей нынешней литературы такой чудовищный язык не потому, что его можно назвать волапюком, а потому, что она не только пишется, но и думается на таком языке.
Я давно заметил, что мои дружки писатели с трудом выражают даже обычную застольную мысль. А если мысль вдруг понятна, то непонятно зачем она выражается. А молчаливые потому такие, что в голове, наверное, полная абракадабра — шум просто. А поскольку в семидесятые считалось, что шум — из космоса, то сейчас никто и не стесняется. И я ведь похож иногда на них.
Я заметил, что почти перестал употреблять имена и фамилии, а все больше «дружки», «один друг», «один писатель», «один художник». Потому получаются какие-то обобщенные образы, что для меня, кстати, нехарактерно. Странно.
От дурной привычки надо избавиться.
25 февраля (ночь)
Можно, конечно, написать, что журналисты просто дураки. Но ведь и самый большой кретин спит, как правило, молча. Вскрики, храп, бред больного характеризуют не дурака, а сон. Дураку, конечно, может присниться дурной сон. Но каждую ночь и сразу, как только смежит веки, — это невозможно.
Так вот, журналисты дураки именно такие, т.е. существа, превзошедшие человеческую природу. Я могу взять вон ту кипу газет, что валяется на ковре, и выписать их фамилии, но лень. Папа все равно их приносит — а я швыряю на ковер. И когда пью, развалясь в кресле, кофе, листаю их ногой. И даже поднимаю ведь, хотя глаза предупреждающе разъезжаются. Я вожу по газете ими взад-вперед, пока сквозь навернувшиеся слезы не различу словцо, что-то мне говорящее. Читаю. О, Боже! Боже ж мой!
Я очень редко понимаю, про что они пишут, но сходу понимаю, что это доносы на себя. Не какие-то, как у критиков и писателей, что, мол, онанист я, или мечтаю стать Чикатилло (что, по большей части, неинтересное кокетство), а доносы на конкретные мерзости. Ничтожные по духу, но громадные по исполнению. М. А., например, признается не в том, что он государственный изменник, а именно в том, что — шпион. Работает шпионом, а журналистика так, — но не для отмазки, а для неизбывного шпионского доносительства, —доносительского шпионства. И еще — что шпион он из трусости. А сейчас трусу стало даже страшно. Но еще не ужасно. Этот трус сейчас между страхом и ужасом.
Почесываю за ухом и думаю: козел он или не козел? Нет, не козел. Потому как козлы обычно наряжаются в людей, чтобы было козлам веселей. Он — дурак. Кричит как только смежит веки. Он — журналист. Значит не дурак, дурак ведь любит сладкий сон?
Почесываю, пью кофе, швыряю на ковер. Закуриваю и думаю: о ком это я только что думал? Хорошо, что хоть фамилию написал, а то «дружок», «журналист».
А ведь то, что я сейчас написал, уже завтра ему сильно навредит. Уже этой ночью, уже сейчас. Нехорошо. Но я ведь предупреждал. Страниц эдак двадцать назад. Буду теперь с трепетом следить за его судьбой.
26 февраля
Кодла беспринципных конъюнктурщиков. Дискуссия может вестись только вокруг слова «кодла». Шобла? Ну не скажешь же «шалман». «Кубло» тоже как-то эмоционально, вроде я вошел и увидел кубло. Что-то вроде гнезда получается. «Компания» вообще не то слово. «Кагал» — тогда вроде так и надо. Все-таки «кодла». Это и есть московский постмодернизм.
Не хочу говорить обидные слова «бездарные» и «глупые». Или там «ничтожные». А вот «невеселые» подходит без обид. Ну родились такими. А как жрут веселых! Ням-ням-хрусь-хрусть. Кем стал веселый /B.? Превратился из картинного подлеца в нюню. Жрут веселое, и гогочут, и хихикают. Не видел, чтоб они смеялись. Человек смеется лицом, потому что душой — а не зубами, когда желудком. Желудочногенитальная ржачка при поедании веселья, которое есть продукт. А жизнь — это вагон продуктов. Семя выходит вместе с сёром.
4 марта
Древнегреческий все еще не переведен на русский. Судя по слову «демократия». Латынь тоже. И особенно французский, учитывая, что слово «авангард» в самом начале словаря. «Часть подразделения, высылаемая от войск, совершающих марш, и следующая впереди главных сил с целью не допустить внезапного нападения противника на них и создать им выгодные условия для развертывания и вступления в бой».
А вчера я чуть не умер на станции метро «Библиотека им. В.И. Ленина». Консилиум вокруг моего испаряющегося и немеющего тела во главе с Иваницкой Елизаветой Львовной постановил: «Астенический синдром. Лежать пять дней, есть витамины, американские таблетки выкинуть в окно».
5 марта
Фрейдизм имеет малое отношение к жизни, а к большевизму прямое. Фрейдизм, собственно, описание большевика. Не знаю, почему Фрейд не предупредил, что его психоанализ прежде всего география? Большевик, которого отлично описывает Фрейд, когда он в России, совершенно не большевик, когда он, скажем, в Англии. Ленин в Лондоне сидит в Лондонской Национальной библиотеке, а в России — в Кремле, и никто больше, иначе пасть порвет. А чтоб из Кремля не выгнали, Россию надобно взорвать. Хлоп — и конец фрейдизму, потому что большевик каблуком хлоп по фитилю — мина есть, а фитиль не горит. Происходит это так быстро, что никто и заметить не успевает. Иррационально, потому и быстро. Подсознание больше не интересует, а Кремль красивый. И памяти о своем прошлом никакой, а вот про большевиков помнит. А поскольку монархистов всегда очень мало, намного меньше, во всяком случае, чем большевиков, то много их не перекоцаешь, тем более, что не знаешь, что это такое. Удивительные все же люди большевики — не имеют друзей. Коцают друг друга и коцают. А Кремль красивый. Фрейдизм — это путь человека в Кремль. Путь для того, чтобы коцать туда идущих. Ах, и ты уже идешь, ну так я тебя хлопну. Главное, не прозевать. Обременительное занятие. Лжедмитрий в Кремль въезжал с поляками, Наполеон с французами, Ленин с евреями, Брежнев с русскими, Ельцин с Бурбулисом. Спохватился: Ельцин — последний. И трясет вертолетом Ивана Великого. По логике вещей он должен Кремль растрясти до пыли, чтоб большевикам некуда было идти, а Фрейда — на свалку истории. Сие будет конец света, начало атлантизма и покорение Марса. А никто и не говорил, что нужен великий человек, чтоб закончить историю — такой, как Ельцин и нужен. Отчаяние охватило большевиков, потому как Фрейд точно определил, что для покорения Марса они не нужны. Для Кремля нужны, а для Марса нет. Ельцин, конечно, уже не большевик, но может быть он метафизический большевик, если трясет вертолетом? А если начнет в Кремль на парашюте спускаться, то будет царь. И ужас охватит атлантистов, зато большевикам радость — есть куда идти, есть что взрывать. Порядок воцарится в мире, а хаос станет мечтой. И можно заработать, издавая Фрейда.