СЕРГЕЙ ШЕРСТЮК


ДЖАЗОВЫЕ ИМПРОВИЗАЦИИ НА ТЕМУ СМЕРТИ

продолжение


Оттуда я отправился к Марцине, полагая, что застану там Жрицетку, и рассчитывая увидеть ее еще заспанной и шлепающей деревянными сабо от двери поскорей к кровати. Картина, представшая моему взору, была почти такова, только все это проделала Марцина, отчего толку немного.
Потеряв всякую надежду на сопереживание утренней истомы, я, уже не спеша, поплелся по Малой Подвальной, переживая более скромный восторг от тепла, чистоты и скольжения по неровным улицам. Это ни с чем несравнимое удовольствие — передвигаться в киевском воздухе! — и даже пресловутая патока, насыщающая мои легкие негой и ленью, не препятствовала антипространственной резкости жестов юных красавиц, поливающих в окнах цветы или прогуливающих собак где-нибудь в Дарнице. Так, беспорядочно переживая бесконечные изменения уровней моего бессмысленного маршрута, я очутился возле мастерской Саламухи. Спустился к нему по лестнице и несколько раз нажал на чудовищно циничный звонок «Уйве-э-э», вдыхая аромат прорвавшейся канализации и свежей мочи под его дверьми. Он либо был со своими француженками, либо вообще исчез, мне не открыл, и я побрел восвояси.
Но это была роковая ошибка — теперь мне надлежало непременно кого-нибудь встретить, что, впрочем, очень естественно для москвича, получающего наслаждение от случайных встреч и просто от коротких маршрутов. Недолго думая я забрел к Яшке и позвонил в не менее дурацкое изобретение. Открыл мне Саша с такими словами: «А! Вот это кто!» — радушно поджимая свое брюхо, что несомненно предвещало близкий завтрак. Рассыпаясь в любезностях, я удачно проскочил мимо его живота и попал в комнату, где Яков, в одних трусах, сосредоточенно мудрил со своим ложем. Мне он даже показался худым.
16 апреля 1977
— Я думал — это одна из его женщин, — мямлил Саша, — ты, Сережа, не можешь представить, как мне надоели его женщины.
— О боже, — простонал Яков, — ты зачем приехал?
— Представляешь, к нему все время приходит какая-то дура, а когда я ей открываю, она кричит: «А! Наконец-то я тебя застала! Идем!» — Это мне она кричит.
— Заткнись, — говорит Яков.
— Саша, — говорю я, — ты прелесть, я не могу с тобой расстаться, ты уже завтракал?
— Меня все избегают, — сказал Яков, надевая модную курточку.
— Так приезжай в Москву!
— Ха, — смеется Яков, — я к тебе не поеду, я знаю, как ты меня встретишь. Я встречаю Базиля, а тот говорит: «Яков, Шерстюк просил тебя не очень-то спешить.» Не, я никому не нужен.
— Ну как же, Яков! О тебе только и говорят. Даже Дистанова — и та все два дня, что у меня была — все о тебе.
— Брешешь, Шерстюк, не ездила в Москву Дистанова.
— Это почему? Она в меня влюблена.
— Нет, Шерстюк, ни в тебя, ни в меня Дистанова не влюблена. Ей такие, как мы, до фени!
— Ну вот уж брось, я-то ведь всем хорош, да и ты в джинсах.
— Ну, пойдем, — сказал Яков, хватая зачем-то лист бумаги, и мы вышли.
— А ты все-таки приезжай в Москву, — продолжаю я, — покажу тебе живопись — свою и чужую, — и мы спускаемся по Круглоуниверситетской к Крещатику, намереваясь выпить чашечку кофе.
— Не, мне Макасим рассказывал, что такое к тебе приехать.
— А что?
— Он к тебе пришел, как вы условились, а тебя не было, ну он и прилег на твой диван, и спал, а потом упал — это ты его скинул, когда пришел. Ха, — он нехорошо засмеялся, — Макасим говорит, что ему в этот момент снился сон: будто бы он долго летел на космическом корабле, пока не прилетел на какую-то заброшенную планету, а там какой-то монстр говорит ему: «Пшел вон!» Случилось так, что кофе не было, и Яков купил себе сок и «картошку», а мне ни фига, ну и я купил себе, а потом он пошел в институт, а я к Жрицетке, но по дороге, подумав, что мне наверняка придется сейчас взбивать белки, побежал вдогонку за Яковом и наткнулся на злорадный его шепот:
— Что, испугался? — Я не понял его, и он уточнил: — Жрицетки испугался!
Оказывается, Яков нес лист бумаги Мезенцеву, но Л. Кантемиров, хитрый жук, который повстречался у самого института, поведал нам историю о чудовищной попойке, случившейся вечером, когда все с первыми лучами солнца попадали на усеянный осколками пол, так что вряд ли оставалась надежда повстречать Мезенцева, и я пошел к Якуту, а за мной, конечно, и Яша.
У Якута Ольга закричала: «Проклятый сводник!» — и отказалась наотрез со мной поцеловаться, но наконец-то мне попалась ее щека, и мир был восстановлен. Я набрал полный карман конфет, и мы пошли к Якуту в мастерскую и по дороге услышали подозрительную историю о двух незнакомцах, явившихся к Якуту в мастерскую, с чемоданом нарисованных акварелью долларов и франков и с удостоверением КГБ в руках. Говорили почему-то, что Якута им рекомендовали как специалиста, и были осведомлены — что особенно странно — о его приключении в поезде. Подозрения Якута падали на Соломуху, как на единственного тогда трезвого и способного запомнить подробности. В троллейбусе я решил последовать за Яшей к Статецкому, т.е. подъехать в мастерскую попозже, конечно, совершая глупость. Я понял это уже тогда, когда увидел выбегавшего из подворотни Уруса во всегдашнем сером своем костюме и прокричавшем на ходу что-то вроде «сию минуту». Тут-то я почувствовал какие-то нелады в Яшке. Он очень засуетился и как-то слишком энергично проговорил: «К машине побежал, гад». А поскольку Урус забежал в следующую подворотню, мы и остались возле нее; вернее, остался я, а Яков полез по металлической решетке крыльца под самую арку этой подворотни, устраивая Урусу засаду. Но наверху оказалось довольно опасно, и Яков спустился, что-то говоря о мафии монументалистов и колоссальных деньгах, которые валяются под тонким слоем известки, слегка притоптанные худсоветом. Урус так же молниеносно выскочил, и мы пошли к Статецкому по идиотски узкой лестнице, которая недаром была лестницей, ведущей к Сатане, как говорил Яков.
То, что я увидел, взобравшись под самую крышу, было в мастерской Стефана делом обычным — нагромождение гипсовых физиономий, медных листов и белой пыли, среди которых располагалась обычная сомнительная компания (хотя на этот раз мне незнакомая, кроме разве Уруса, самого шумного, и Стефана, самого многозначительно молчаливого). Эти люди вполне безопасны для тех, кто еще не утратил элементарных надежд или иллюзий на свой счет, но даже мне, вполне самовлюбленному и самоуверенному, приходится выдумывать некоторую рассеянную роль, чтобы не оказаться впутанным в очередное предприятие, вызревающее в мозгах этого коллектива. Шутки, которые перелетали через стол вместе с пачкой сигарет, не требуют демонстрации: они и совершенно непристойны, и совершенно безобидны, что особенно заметно в угрозах, посыпавшихся на Яшкину голову, который имел неосмотрительность оставить несколько дней тому в этом обществе привязавшуюся к нему девицу, поклявшуюся перед этими неврастениками дождаться своего кумира и т.д. Но все эти угрозы являлись своего рода воспоминаниями о лучших днях и нисколько не были обидны, а даже похвальны (хотя в свое время физиономиям гипсовых идолов случалось созерцать и приведение этих угроз в исполнение, и расплаты за шутки, и множество прочего). Несмотря на похмельное благодушие и потребность продолжать общение, люди эти вряд ли любили друг друга, хотя никто не отказал бы другому в поддержке. Здесь витал дух романтизма, пожираемый газовой лампой и чаем, крепким до дикости. Появлялись люди и исчезали по каким-то поручениям в поиске чего-то; в течение одной минуты принимались решения прямо противоположные; здесь договаривались и, не двигаясь с места, плевали на свои обещания; и все же, по-видимому, где-то что-то происходило и, может быть, даже что-то крупное, даже тогда, когда Стефан просто полулежал с закрытыми глазами, в грязной белой рубашке и галстуке — своем паспорте поколения, не присоединившегося ни к полному цинизму, ни к самоотверженному времяпрепровождению, напоминающему отпуск с небес на землю.
Я вспомнил, что именно в этой мастерской, лет семь назад, мне пришло в голову ни к чему не обязывающее, как мне думалось, выражение «Земные каникулы». Ветер глухой тоски зашумел в ушах, как море в драконовой раковине, и, уже бессильно опустив стакан с чаем, я выскочил из мастерской, бормоча слова прощания. Внизу урчала чья-то машина, и я оказался на сиденье рядом с Яковом. Через несколько минут, выслушав рассказ об англичанине из Херсона, мы с Яковом уже проходили в ворота Лавры: я — радуясь скоплению экскурсантов, Яков — проклиная, по всей вероятности, свое недельное воздержание. Шел пятый час моего пребывания в Киеве.
Дверь в мастерскую Якута была открыта, возможно, он боялся не расслышать наш стук. Я опять увидел давешний портрет С-ова с гитарой, парящего над Карпатами, и закричал:
— Да замажь ты эту рожу — не могу его видеть! Черт возьми, от него не спасешься и в Киеве! Якут выполз из-за шкафа, разгораживающего мастерскую, и засмеялся:
— Первое, что делает моя жена, когда приходит — это отворачивает его к стене. А Бисти-старший, бывший у нас года два назад, закричал то же самое. Говорит, как ни приду к себе в мастерскую — этот человек там!
— Ну, Бисти, пожалуй, сам недалеко от С-ова.
— Э, недалеко. Гавриленко его как-то назвал Тристи.
На этом тема С-ова себя исчерпала. Впрочем, забыл — я сказал еще:
— Ну и сволочь же ты, какое мне наследство оставил.
— Сам дурак. Якшаешься с С-овым больше, чем я его вообще в своей жизни видел.
— Ну, а как ты-то с ним познакомился? Скажем, познакомился — это понятно, но ведь у тебя и тогда в Москве было знакомых достаточно, а ты кого выбрал?
— Да, — согласился Якут, — бездарного человечка. Но ты мог бы с ним и не общаться, с таким занудой.
— Э, что зануда! Яков вот тоже зануда.
— И еще какой! Но все же не бездарь, хотя зануда и обжора. Яков клевый.
Тут Якут вытащил кипу своих офортов, и мы углубились в созерцание. Чем дальше, тем больший меня охватывал восторг — давно я не любовался таким их количеством! Попутно Якут рассказывал о москвичках из мастерской Кибрика, которым понравились самые слабые работы, и об их основной претензии ко всей книге как националистической. Слишком уж много дыб, колес, виселиц, слишком уж смешна русская толпа, слишком уж жалок Петр.
Ну, Петр не так уж и жалок, просто он все менее стал походить на Якута-старшего — монументального, и все более на Якута-младшего — инфантильного. Но вот пространство! В больших полосных листах — оно как ячейки для яиц в картонных упаковках, если добавить несколько ячеек продырявленных. Одним словом, я остался очарован, несмотря на явную ненависть Якута к Петру. Ради бога.
Один офорт для суперобложки он мне подарил, впрочем, обещал всю книгу, когда появятся хорошие оттиски, для чего он уже нанял за 300 рублей опытного печатника. Под занавес он повел меня посмотреть Димкину живопись в мастерскую тети Аси. Димка возился с этюдником посреди комнаты и что-то мычал, как бы абстрагируясь от восприятия живописи, которую мы рассматривали. Один портрет, похожий на Явленского, был, как я и подумал, написан под руководством Гавриленко, которого вскоре от преподавания живописи отставили, и Димкой теперь занимался старший брат. «Я ставлю ему наиболее простые задачи, т.е. требую от него сути, — говорил Якут, — а артистизма и всего прочего у него побольше, чем у нас». — «И прекрасное антиякутовское отношение к цвету, — добавил я, — вернее, просто чувство цвета, — и зааплодировал. — Дима! После такого натюрморта любой сорокалетний старик всех бы вокруг запрезирал, как пигмеев». В ответ Дима неопределенно замычал, и я, еще более довольный, покинул этот дом. Возле развалин Успенского собора меня ждал Яша. Его силуэт являл довольно безотрадное зрелище — силуэт не человеческий, а какой-то ошибочный — силуэт льва, который зачем-то родился козлом. Мы пошли по выложенным плитам к выходу; расстояние от одного шва до другого не соответствовало шагу, и это всегда меня смущало, как если бы мне приходилось шагать по ступеням, превышающим человеческий рост (мне всегда казалось — стоило лишь почему-либо задуматься о себе, вернее, сопоставить свой рост с представлениями о подлинном, утраченном моем росте, — что я иду дорогой богов). Видимо, и в тон, которым я заговорил с Яшей, был отголосок этого чувства, отчего он сник и насторожился. Но и в настороженности своей он был не беспределен — одна мысль сверлила его башку: что бы такое сделать?
Он стал метаться по тротуару, что-то восклицал, проклиная и обещая, смеялся надо мной и вдруг заключил: «Я родился в дерьме, в нем и умру. Кому-то надо было делать прекрасные офорты, кому-то выгребать после него дерьмо из унитаза. Не стоило себя обольщать, как ты постоянно пытаешься обольстить себя и других, — Шерстюк, ты не женщина и не директор завода» — и т.д. Все это было мне знакомо как солнце. Я повернул к трамваю, идущему к Печерскому мосту, Яков увязался за мной.
— Ты не против, если я поеду с тобой? Я выведу погулять Кросби.
— Ради бога! У Жрицетки сегодня день рождения.
— Правда? Я видел ее недавно, и она мне ничего не сказала. Она меня избегает? Меня все теперь избегают, что я им всем сделал? Марцина сказала недавно: «Яков, ты здесь никому не нужен», — а я просто сидел, рисовал у окна, — так я взял и разбил рисунок о свою голову. Интересно — за что меня так не любят?
— Не знаю, Яков. Может быть, потому, что ты нудный, а может быть, потому, что ты жадный. Скорее все вместе. Ты всем обещаешь подарки и их не делаешь. Тебе выгодно проводить время с неприхотливыми девочками, можно за их счет напиться чаю с тортом и побазлать вечерком. Потом, когда мы уже шли по улице к дому Жрицетки, я сказал:
— А ведь надо наоборот. Надо жить, если уж на то пошло, за счет тех, с кем ты ходишь в кегельбан, кто меняет наряды перед завтраком, сука ты последняя, кто жлоб такой же, как и ты, а не за счет нищих красавиц!
— Э, — пробурчал Яков, — они нищие красавицы специально, и я скажу, что Жрицетка твоя такая назло клевая. Ее все ненавидят.
— Ну так и водись с теми, кто ее ненавидит.
— Так они же дерьмо собачье.
— Так и ты ведь дерьмо, Яков.
— Да, дерьмо, — согласился он.
Кончилось все тем, что как только моя несравненная открыла дверь, от ее губ отделилось шипенье, и Яков сканал. Тут-то я и услышал про все чудовищные Яшкины пакости, заложенные внутри его поврежденного организма. Бог с ним! Вскоре меня послали покупать семейное мороженое и заряжать сифоны.
Уже со всем этим я зашел к Макасиму. Мама не хотела сначала к нему пускать, потом позволила, но всего на две минутки, и он предстал мне в своем величественном виде, поднявшись из-за стола, за которым совершалось, видимо, великое злодеяние перед образованным человечеством. Вскоре он удрал-таки из дому вслед за мной, и я услышал две истории о Вечном Жиде.
Первая, как сказал он, довольно-таки фиговая, даже не стоит рассказывать, но я настоял, и вот она:
— Аустерлиц. И вот через все это дело идет человек в... м-м... хитоне, глядя в землю и ни на кого не обращая внимания. Спокойно так и не спеша идет. Вокруг ядра, пламя, взрывы... Так и прошел и исчез в ближнем лесу.
Вторая получше. Мне ее рассказал наш старый знакомый, с ним отец вместе сидел. Фамилия Яроцкий, не слыхал? Был такой профессор Яроцкий, он в прошлом веке писал статьи по экономике, я даже напоролся как-то на одну в журнале то ли «Русский вестник»... то ли «Вестник Европы»... не помню, я там Кьеркегора искал «Или-или». Но это не он — это его дядя. А самого Яроцкого родной брат свалил вместе с белыми офицерами, попал в Иностранный Легион и воевал в Алжире, там и погиб. Ну, это другая история. Так вот, сын этого дяди-экономиста (или брат? Наверное, брат...), с ним случилась такая история. Когда он учился еще в военном училище, приходит ему письмо из дому (не помню, где у них было имение), что отец его помер. Ну, он срочно выехал, сделал там все как надо и решил привести в имении, что можно, в порядок, как новый хозяин... наследник. А в гостиной у них был потолок мореного дуба с ангелочками, гирляндами и прочим рококо — довольно-таки забавный, а может, даже очень ценный, но разобраться было нельзя, потому как он пришел уже почти в полную негодность — обветшал и обвалился порядочно, хотя мореный дуб — вещь столь же неслыханно прочная, сколь и редкая и дорогая: для того чтобы его раздобыть, надо выловить из реки дубовую колоду, в общем, кусок дуба, который пролежал бы в воде лет триста-четыреста, почему его так и называют. Ну вот, вызвал он, этот молодой офицер Яроцкий, старого ихнего слугу-управляющего и говорит: надо бы потолок реставрировать, что ли, где бы человека такого достать? Ну тот пошел наобум на базар и приводит какого-то странного типа: в хитоне, смотрит в землю и, что главное, лица его как бы от старости не видно, не разобрать, точно истершееся. Он представился резчиком по дереву, запросил на удивление низкую плату и обещал всю работу выполнить за месяц. Яроцкий вскоре укатил сдавать экзамены. Проходит неделя, и вдруг от дворецкого приходит письмо, в котором его умоляют срочно приехать, — ибо в доме завелся дьявол, как утверждал дворецкий, всячески понося при этом резчика. Якобы флигель, в котором его поселили, недавно только отстроенный, совершенно обветшал, лестница вот-вот развалится, а тропинка к флигелю, по которой он ходил, стала совершенно выжженной. Сдав экзамены, Яроцкий помчался в имение и обнаружил работу завершенной. С резчиком он рассчитался, и тот убрался. А потолок на глазах обветшал хуже прежнего, через неделю же вовсе обвалился. В этом году день рождения Ксюхи пришелся на Пасху.
18 апреля 1977
Один молодой человек узнает от врача о даме своего сердца следующие подробности: его дама страстно желает быть обесчещенной, опозоренной и т.д., причем, публично. Но все это лишь для того, чтобы некий благородный мужчина ее полюбил, тоже публично, чем бросил бы вызов обществу. При всем этом героиня — вполне здоровая, веселая девка, правда, чересчур худая. Герой ее обесчестит (?), по том просит ее руки.
19 апреля 1977
Раздобыть бы те книги, которые Хлебников приволок из Азии. Понятно, у Митуричей их нет, тогда у кого? А ни у кого.
Заметим одну невыразительную, на первый взгляд, деталь: определенная действенная сейчас прослойка создана из дрожжей уже заготовленных в сороковых годах — далее провал. То есть, образованный тридцатыми годами безнадежно невосполнимый провал имеет тенденцию сейчас всплыть на поверхность не как зияющая плохо залатанная прореха, но как некая возможность обнаружения утерянных понятий в сосредоточении энергии именно на ощущении самого провала — что дает возможность определения степени отклонения и выявляет культурный слой провала от верхней до нижней его черты. Все это, видимо, для того, чтобы ликвидировать зазор между «эпохой предтечи» и провалом и, таким образом, знать с точностью до года промежуток, отделяющий день нашего рождения от «эпохи предтечи».
Вглядываясь в эту тьму, мы осознаем ее как хранилище знаний, к которой лишь частично прикоснулась «эпоха предтечи». Хотя мы лишены даже малой толики знакомого ей, у нас есть возможность ощутить тьму, последовавшую за ней (не как расплату, заслугу, случайность, ошибку, закономерность — а как тьму, повсеместно и повсечасно пребывающую).
Мы склонны к различным толкованиям, способствующим подчас возникновению поголовного невежества, но и толкования обратные, поднимающие дух, выворачивающие невежество в веру, обязаны тьме и на нее прямо указуют. Пример — Златоуст. Здесь необходимо обойти доступную терминологию, смущающую и отвращающую от тьмы. Хотя я (признаюсь) не верю, что есть возможность отвратиться от тьмы. Но большее или меньшее желание с ней соприкоснуться, может быть, даже и есть; и порой бывает даже поголовное желание с ней не соприкасаться. Но ощущение тьмы вне себя, на что указывает наличие какого-то конкретного провала, уже есть путь к тьме. «Наш путь во мраке» — идея, способная нарушить движение маятника, заставить его застыть в наиболее нам необходимой точке, чтобы спокойно зайти за маятник с тыльной стороны и прочесть: «Мрак — путь в нас».
Когда мы не выдерживаем — нас оставляют з д е с ь по причине недостаточной слабости. И лишь когда истерика, растворив в себе рассудок, делает жизнь привычным делом — нас о т с ю д а забирают. Когда-то люди располагали этой формулой, как мы компостером в троллейбусе. Интересно: умирал ли кто-нибудь, компостируя билет?
20 апреля 1977
Прекрасно было бы зафиксировать свое доведенное до абсурда одиночество. Запретить ему колебаться и в деятельности расплескивать драгоценные минуты. Остановить всякое приближение желания исправлять дисгармонию. Сознание порабощает дух и понуждает к совершенствованию. Совершенствование равнозначно страданию. Тишина равнозначна счастью. В Москве развивается чувствительность к прошлому. Прошлое — ловушка, ухмылка дьявола.
Однако почему мы так часто вынуждены обращаться к реальности? В ней заложены импульсы, стимулирующие наше торможение. Оно еще понадобится нам, ибо реальность еще не освоена и здесь причина столь живого у нас физиологического видения. Однако даже в опасении, что такое видение остается у нас до конца дней, нет повода к отчаянию. Опасность кроется в неусвоении, непонимании реалии, данной в своей метафизике, но полученной физиологически и обработанной интеллектуально. Надо получать не физиологически и не обрабатывать вовсе. От физиологического видения совершается довольно легкое бегство в туманную диалектику. И наоборот — к полному отчуждению реальности из сферы физиологического восприятия, к получению не сверхреальности, а первобытного отождествления видимого и мыслимого.
Из моих слов напрашивается неверный вывод: будто способности нашего мышления отражаются на нашем восприятии. Все мыслят черт-те как, но видят одно. Физиологически сейчас ничего достоверного не видят. Цвета не чувствуют, а только себя обманывают. Цветом отделяют книжку от стола, небо от земли, а потом все спутывают в диалектическом сфумато.
Московская школа живописи — дело рук дьявола. В обманутом сознании происходит что? Цвет видится и воспринимается, безо всякого луча тухнет и возгорается. Цветом управляют, подчиняют, пробуждают веру. Аномалий нет. Есть духовная нищета. Дальтоники замечательно реагируют спинным мозгом на сложнейшие созвучия. В устройстве глаза теперь только эффективность переваривания, в эффективности возможен даже риск — интегрирование до полного соединения с органикой во имя «божественного прозябания». Глазом, который ничего достоверного не видит, творят веру. Цветом, растворившимся в диалектическом сфумато, отделившимся от света, творят веру. Малевич недаром лишил поверхность холста пространственной достоверности, ее и не может быть во тьме. Название для кандидатской: «К проблеме тьмы и цвета».
23 апреля 1977
Но недосуг — вот и тьма. Я во тьме.
24 апреля 1977
Сюжет:
Герой с детства привык к одиночеству как к чему-то естественному. Идея: нужна книга. Какая книга, зачем — неважно, нужна — и все тут. Поиск книги. В «эпоху предтечи» поиск книги — что-то запретное, во всяком случае тайное и постыдное. Сейчас — заурядное: каждый ищет книгу. Золотую, может быть.
Детство героя: Большой, ветхий дом, местами вросший в землю. Книги подпирают кровати и стены. Ведро под рукомойником на книге. В саду возле дома — полбеседки, вторая половина опала в овраг. В глубине оврага непроходимая чаща крыжовника и волчьей ягоды. Лежит улей кверху дном, в нем старые желтые журналы с песком. В чаще есть две крохотные полянки: одна — для лежания, рядом муравейник, отгороженный стенкой от книжного шкафа, другая — подточенная ручьем, русло можно засыпать в жаркие дни. Кривая — можно смотреть на город, поднимающийся за дорогой, по которой ходят трамваи с Красной (Червоной) площади до Артема и дальше. За чащей — крутой спуск с редкими, но очень высокими деревьями: тополями, каштанами, скрывающими дорогу с трамваями. Звон их — обрывки Штокгаузена. Однажды на поляну пришли соседские дети, наш герой не ходил туда три дня.
Отец героя, инженер-строитель мостов, ближайший человек Патона, с раннего возраста преподает сыну математику, физику, астрономию. Ни о чем другом с сыном не говорит. Ненавидит химию, астрологию, историю и философию, хотя дом полон такими книгами. Мать героя понимает толк в биологии, цветоводстве, знает два языка, играет на рояле — это сфера ее общения с сыном. Мать — двоюродная сестра отца, что выяснено было после замужества. Она дочь Александра Палладина (Ксашки) – младшего из шести сыновей Палладиных, убитого в 1923 году своим старшим братом Михаилом (Микашкой), последним оставшимся в живых, вторым зампредчека г. Киева. Ксашка был бандит во всех отношениях: в пятнадцатом году его выгнали из университета с химфака за ограбление лаборатории, через год он дезертировал из действующей армии, был пойман, убил прапорщика Рогова, бежал, был спрятан в подвале второй гимназии братом своим Викашкой, преподавателем русской словесности, буржуазным националистом (украинским), и оба были выданы своим братом Аркашкой — монархистом, однако пропасть не успели из-за февральской революции. Но тут произошел конфликт между Ксашкой и Викашкой из-за жены последнего — Леночки, с ужасными скандалами убежавшей к Ксашке, но брошенной им вскоре, ненадолго, правда. Неизвестно откуда он вернулся к ней в восемнадцатом году и не позволил уехать в Прагу. В этом же году Аркашка был убит на улице петлюровцами. В девятнадцатом погибли близнецы: Викашка и Митяшка. Смерть пришла к ним в один день, так , во всяком случае, говорили. Викашка не поделил что-то с немцами: в Белой Церкви пытался организовать разоружение целого состава, груженого лошадьми и артиллерией, за что был тут же на перроне расстрелян. Митяшка же был убит в своей редакции в Полтаве, как левый эсер во время мятежа пехотного полка, поднявшего зеленое знамя. В двадцать первом году, как участник заговора штабс-капитана Соловьева, в Одессе был арестован Антошка, самый тихий и красивый в семье. Он все отрицал, говорил Микашка, правда и улик- то особенных не было, кроме отрубленной в девятнадцатом под Тулой руки, шрама на лбу и прогулок по приморскому бульвару с бывшим своим подчиненным Соловьевым. Покончил с собой в тюрьме. В двадцать первом была рождена у Ксашки и Леночки девочка, тоже Леночка, а в двадцать третьем Ксашка был застрелен возле Боярки Микашкой. В этом же году родилась у Микашки двойня: Андрей (детей уже не называли «ашками») и Аня. Михаил Федорович продолжал жить в своем доме вместе с родителями, но когда дети подросли, мать перебралась сперва на неделю к своей одинокой и больной сестре, а после смерти мужа так и не пожелала вернуться в дом. Так по сей день и живет на Прорезной, заведя дружбу с такой же древней старухой — соседкой по этажу. В том же доме жил дантист — известный коллекционер русского авангарда; как-то раз у него на приеме она увидела свою двойную невестку, Елену Станиславовну, и свою внучку Леночку (единственную на «очка»). Елена Станиславовна преподавала в университете английскую литературу, вскоре в университете стала учиться и Леночка — на биофаке, но из-за войны не доучилась. Медсестрой она попала в инженерно-саперный полк, где служил Андрей. После войны они раписались, но в университете Елена Александровна не доучилась — до 1951-го года Андрей Михайлович строил мосты по всей стране, так что в Киеве они почти не жили. В 1951-м году родился Евгений — наш герой, которого Елена Александровна еще на первом месяце называла Евгешкой. Когда в шестилетнем возрасте его поймали возле покосившегося сарая, усердно им поджигаемого, а перед тем, освещая Куреневку, горел оставленный Войтовичами дом, бабушка Андрея Михайловича, превозмогая себя, призналась в том, что Леночка ей такая же внучка как Андрей, а после особенных приставаний, истерических почти угроз со стороны Андрея Михайловича, призналась и в том, что отец Леночки — Ксашка.
Наш герой придет потом к Ампилогову и скажет: «Вот ты меня ненавидишь за то-то и то-то. Из этого совершенного моего понимания может быть дружба.» Ампилогов дружбой не ответил и отсюда начинается месть Евгешки. И уже почти в кульминационной точке отмщения Ампилогов приводит к Евгешке свою двоюродную сестру в полбеседки, где Евгешка ведет себя очень любезно, что вообще искренне, хотя движим исключительно меркантильными интересами. Почему? Из нескольких слов Веры он понимает, что теперь можно будет восстановить звено, недостающее ему для полной картины семейства. Вера похожа на Евгешку, но тоньше и резче черты лица, однако овал его намного нежней, и Евгешка овал этот все время рассматривает. Ампилогов не видел свою сестру около четырех лет, хотя жили они на соседних улицах, и как-то раз (вернее, несколько раз) столкнувшись с нею, преследовал ее и под конец познакомился, что в итоге было в смешном свете выставлено его теткой, когда Вера пригласила его к себе. С теткой он довольно-таки часто виделся. Тут начинается интрига. Ампилогов стал своим в доме, перерыл все газеты, журналы, книги, альбомы с фотографиями, папки с документами — это вроде естественно для историка капитализма в России, вообще он отличался совершенно непосредственной страстью, просто детективной — к анекдотам, сплетням, к различного рода хроникам и знал все и обо всех, но и с к л ю ч и т е л ь н о в с е — т а к и о XIХ в е к е , далее иногда путался, но уж если это касалось фамилий XIX века, то разбирался в них от Адама. Были однако пробелы — вот он и хлопотал об их восполнении. О семье Палладиных, видимо, знал все, однако добиться чего бы то ни было было ужасно трудно, он вроде и начинал правдиво, потом совершенно завирался — может чего-то и не знал, а может, обманывал сознательно. В основном этим интересовался Евгешка, хотя сам почти знал все досконально, но до определенной черты, после которой все путалось — до первой войны, ускользали еще и еще всякие нюансы, например, куча деталей в связи с Багровым, убившим Столыпина в оперном театре, или подробностей «Черного передела», короче, путаница начиналась всегда, когда это уже выходило за пределы семьи. Он знал, например, что родной брат его прадеда, т.е. отца Микашки был дружен с Хвостовым и Магазинером, убившим Каблукова, знал, что Громогласов их проклял и давал свои показания, но с прадедом вроде и сохранил свои отношения, впрочем, вскоре он отправился в Азию — там заболел и умер, но известно из дневника прадеда о письме, полученном его сыном якобы перед смертью. Прадед очень хотел это письмо заполучить, но далее дневник обрывался, явно кто-то выкрал. Вера, двоюродная сестра Ампилогова не просто приходилась родственницей Громогласову, но и сохранила эту фамилию. Вот так вот: Верочка Громогласова. Если бы не была она так похожа на Евгешку, он бы не нервничал, а приложил бы все усилия, чтобы порыться во всевозможных документах в ее доме, коли их там навалом, однако при первой своей встрече с матерью Веры был совершенно убит: она была точной копией Хвостова в журнале, но ведь была похожа и на Веру, только с несколько расплывшимися глазами, что еще более делало ее похожей на Евгешку, однако фамилия ее оказалась — Ампилогова, а Громогласовым оказался ее муж, профессор химфака университета. Если Евгешка был убит, но не показал виду, как ему думалось — то мать Веры с трудом произнесла несколько слов и, сославшись на мигрень, пошла прилечь, однако, не закрыв еще за собой дверь, упала в обморок. Евгешка сделал вывод, впрочем, никчемный, полагал он: значит, Ампилогов мой родственник.
Роман, уже почти начавшийся с Верой, принял тут же чудовищные формы, и пробивавшиеся исподволь намеки о кровосмешении с Верой угнетали его и заставляли ее избегать; однако мысль о кровосмешении была для Веры очень заманчива: ею она и мотивировала свою страсть к Евгешке, а семейная тайна ее нисколько не волновала, мало ли кто и что, и вообще, что за чушь? — ты дурак, Евгешка. Может быть я тебе тетка, или кузина, т а ж а л ь шо н е м а т ь!
Однако не отдается: динамо в полбеседки и на полянке с муравейником — «Меня муравьи всю обкусали». — «Я с тобой никогда не попилюсь». — «Все хипы хавают динамо, а ты мужлан».
Все вскоре разваливается.
26 апреля 1977
Вчера угодил в лапы редких негодяев, всему хана. Стошнило возле «Ударника», я попал было под автомобиль, разбил телефон.
А было так: П. решил пожрать чего-то славянского после Тбилиси. Мы пошли в «балалайку», где тема пошла о названиях. Олег Ефремов — Олег Кровавый, как зачинщик чистки актеров. Кругом банкет; мы пошли к Т., набрав водки, картошки, подсолнечного масла и вместо селедки скумбрии. Пришел Д. — его утвердили в двух поганых фильмах (один — «Дом на Пятницкой»), и опять в «балалайку», там — банкет, пошли в ВТО. Из ВТО — на какую-то набережную, и хана. Пытались меня изнасиловать, таскали с кровати на кровать, потом, меня не поделив, подрались, а я сбежал, оставив гомам красные носки. И вот я совсем болен, и внутри завелся аквалангист с баллонами, в которых кончился кислород.
27 апреля 1977
Наш герой учится на истфаке. Не ударил ни одного человека, не участвовал ни в одной драке, и это как-то его так насторожило, что он завел толстую книгу, в которую все о себе записывал, а в зимние дни, усевшись перед окном в сад, под себя подкапывался, строил версии, анализировал, систематизировал. Книгу разделил на семь частей. Заглавия такие: УЖАСЫ, ПОДВИГИ, ЛЮДИ, ДОМ, ЛЮБОВЬ, СИСТЕМЫ, БОГ.
Например:
УЖАСЫ
Тьма. В детстве боялся спать в темной комнате. Мама сидела, пока я не засну. Самая страшная история была тогда п р о с т а т у ю, пожирающую путников. Всю жизнь боялся, что меня ударят. Проколол ногу гвоздем, было больно, но не боялся. Сны с проводами. Лицо дворника, когда он лежал возле нашей калитки.
ПОДВИГИ
Поджег дом, потом сарай. Поймали — ни в чем не признался. Никогда не обходил дворника, хотя в лицо не смотрел.
ЛЮДИ
Непонятные и неприятные. Очень злые всегда, что-то их мучает. На меня смотрят неприязненно, чего-то ждут. Когда говорю с ними, запинаюсь, путаюсь, всегда потом краснею. Одна девушка, когда я проходил мимо, сказала подружке: симпатичный мальчик. Ловушка. Потом боялся попасться ей на глаза. Считал себя уродом. Сейчас не считаю. Я выше многих людей, мой рост: один метр восемьдесят сантиметров. Год назад меня еще называли дылдой, но я завел гантели, штангу, резинки — скоро буду пропорционален.
ДОМ
У нас очень красиво. Полбеседки увито диким виноградом. Есть четыре яблони, пять вишен, две груши, навалом тополей, я посадил сосну, что выкопал в Конче Заспе. Очень много цветов, мама их разводит. На розы и сирень смотрю часами. В моей комнате висит портрет прадеда, он в мундире и с рыжими усами. Сейчас он за моей спиной. У меня есть громадный дог в черных яблоках — он спит на ободранной тахте в углу между двумя окнами, где висят его медали. Сейчас он смотрит на меня — хочет гулять, но боится мне помешать. Вот я скажу: «Варвар, идем!» — и мы погуляем, а то он начнет класть мне на плечи свои лапы. Мне нравится гулять с ним по улицам, где болтаются всякие шавки с людьми. Мы оба очень большие.
Вернулся домой. Варвар остался на улице с мамой. Мама очень красивая, не толстая, как у всех. У нее очень темные глаза и очень большие, ей не приходится их красить. Но иногда она это делает и становится чуть-чуть чужой, и я удивляюсь, что она меня любит. Мама — мой единственный собеседник. Папа — нет, он всему учит, а о некоторых вещах не говорит. Например, не рассказывает о нашей семье. Один раз сказал, что прадед был просто черт. Недавно принес почему-то из своего кабинета свой глобус и поставил на шкаф. В глобусе есть дырка, как я по карте выяснил — на Тибете. Мама сказала, что это прадед проткнул глобус пальцем. У него, наверное, были железные пальцы.
ЛЮБОВЬ
Люблю дом и все, что в нем есть, кроме пола в гостиной. Посредине ее пусто, и видно, как вздымается паркет, причем он даже другого цвета, видно, что его перекладывали зачем-то. Я когда-то спросил маму, почему он вздымается, и она сказала, что он дышит. Я не люблю этот пол. Маму я люблю очень, папу — меньше. Папину сестру, свою тетку, я обожаю. Мне всегда весело с ней говорить.
Варвар — мой кумир. Он никогда не ошибается и всегда достигает цели. Ну, может быть, он и ошибается, но только для разнообразия. У нас есть кот по имени Рак, очень старый и облезлый (когда-то его придавили дверью). Правая передняя лапа у него очень хворает, и он любит держать ее на весу, когда спит на печи в библиотеке, т.е. в комнате, где хранятся основные наши книги. В своем умиротворенном безделье, тетка сказала, он достиг мудрости лам. Последнее время он почти не двигается, и тетка сказала, что он скоро умрет. Это было причиной нашей ссоры. Не представляю, как можно будет мне полюбить незнакомого человека. Вряд ли. Вот не люблю же я свою двоюродную тетку — она очень редко приходит, и я ее почти не знаю, хотя к нам в дом все так и прутся. Потом, она смеется, что я вскапываю землю и поливаю цветы. Дура! Когда-нибудь она выйдет замуж за человека, похожего на дворника.
СИСТЕМЫ
Все системы — ловушка. Но много есть красивого в них, особенно в тех, которые про Бога. По-моему, если верить в Бога, надо просто полагаться на него. А Он есть даже для тех, кто не знает, сколько Его: много, или Он один, или думают, что Он вообще отсутствует. Правда, думать, что Он отсутствует — очень верно, на мой взгляд — это, может быть, и есть вера. Все любят говорить, что вера и религия — вещи разные. Мне даже рассказывал Андрей Андреевич, что в Бенаресе один тамошний святой (хотя американец по происхождению) сказал: «Религию придумали неверующие». Впрочем, я в этом ничего не понимаю. Когда я летел в Крым и посмотрел на землю с высоты — мне показалось тут же, что Бога быть не может. Люблю очень языческую Киевскую Русь.
БОГ
Если Он есть. Властелин. Его нельзя увидеть. Те, кто говорят, что Его видели, наверное, видели дьявола. Впрочем, я в этом ничего не понимаю.
Эти записи наш герой сделал в апреле 1967-го года. В том году в Киеве появились первые хиппи. В историю героя необходимо вложить бесконечную цепь событий. Вариант романа-шкатулки. Пусть не «Тысячи и одной ночи», не «Декамерона», не «Рукописи, найденной в Сарагосе» — но нет и особой нужды увязывать события, ибо и в нашем герое они не увязаны. Конечно, весь смысл в том, чтобы наматывать их до тех пор, пока не начнет получаться что-то очень пышное, как барочные соборы, мучительное, чувственное, но обязательно также чуть-чуть индифферентное, как в искусстве XVIII века, т.е. ж е н е с е к у а — я не знаю, что это такое. И вот, когда букет станет приторным, герой находит письмо. Письмо должно разочаровать и героя и читателя. И через некоторое время, при перечитывании, необходимо усомниться в том, что там дана именно та информация (т.е. что письмо говорит о другом, а не о том, о чем вроде бы говорит. О чем? О том, что чтение необходимо продолжать в иной плоскости). И пусть он найдет под паркетом продолжение данной книги. Но это лишнее.
Наш герой совершенно здоровый чувак. Вариант.
Наш герой совершенно двинутый чувак. Вариант.
Такие чуваки в свое время пришли с севера, поселились тут и царствовали. «Я все могу, я ветры покоряю». Движения их были точны и безумны. Огонь предпочитали всему. Лед предпочитали всему. Все промежуточное пожиралось или сковывалось. Вселенная была им ровня, Космос еще не двинулся мозгами, а Мир был лишен искушения. Наш герой забрел с ю д а и не понял, зачем всего стало так много. Наш герой ненавидит аналитический образ мыслей, любую систему, догму, он восхваляет интуиции — эвфемизм провидения. Но он знает, что отравлен, боится своих фантазий, мечтаний. Воображение принимает за козни, но и реальность — за козни, — поэтому нужна книга, ибо интеллект уже завладевает интуицией. Непонятное не желает пугать, а хочет разъясниться. Мир становится меньше нашего героя, а герой разумней Космоса. Ненависть героя к экзистенциализму: от Кьеркегора до Хайдеггера. Но в ненависти быстрое охлаждение. Ненависть зияет дырой в затылке.
28 апреля 1977
Чертовщина. Очень сложно с иконологической точки зрения: иудаизм, христианство, магометанство. Числа. Кошмарные сны чисел. Когда наш герой узнал, что Вера ему неверна, чертовщина поперла из реальности. Попытки прояснить психические принципы чертовщины. Странным образом оказывается во власти пошлых законов. Он ее разлюбил — и тут же счел это искушением. Его искушают — заставляют пренебречь одним из двух компонентов его природы: любовь или история! Удивление, что его можно разлюбить. Вое равно что его разлюбила бы мама, или он разлюбил бы Варвара. Если любовь имеет протяжение — это недостойное чувство. Соизмеримость со временем не может быть любовью. Значит — похоть. «Похоть», как и «пот» — неприятные слова.
Получил только что письмо. Судя по штемпелю — из Киева.
Сатана играет с Богом в карты,
Короли и дамы это мы.
В Божьих ручках простенькие карты.
Козыря — в мохнатых лапах Князя Тьмы!
От кого письмо?
Герой встречает Веру возле Золотых Ворот: она болтает с каким-то мальчишкой и показывает на крышу одного из домов. Неожиданно для себя очень робеет и не решается подойти. Она идет с мальчишкой к дому. Он следит. Спустя некоторое время заходит в подъезд. Шаги уже довольно высоко. Спираль лестницы с квадратным колодцем подъезда. Боится, как бы не заметили. Наверху довольно темно, хотя крыша стеклянная. Видит, что дверь на чердак неплотно прикрыта, тянет на себя. Крадется по чердаку на едва слышный шорох. Видит: Вера подсаживает мальчишку к небольшому отверстию в стене, его еле видно, а стену вполне можно принять выходящей на улицу.
— Ну что? — спрашивает Вера.
— Очень тесно. Здесь тупик.
— Тогда иди влево. Зажег фонарик?
— Ага. Он почти не светит.
— А ты смотри. Все кроме кирпичей вытаскивай.
Долго ничего не слышно.
— Какой-то железный ящичек. Очень маленький.
— Ну так тащи его.
Вера помогает мальчишке выбраться из отверстия. Ящик в ее руках не больше кирпича. Проходят мимо Евгешки. Он тихо крадется, но не успевает: слышит, как скрипнул замок на двери. Он заперт! Вылазит на крышу через слуховое окно. Внизу двор-колодец подкапывается под купола Софии.
Звонил только что Жрицетке. Это не ее письмо. Вспомнил: когда отец принес мне его в комнату, сказал:
— Тебе письмо. По-моему, от самого себя.
В самом деле — что? Вера смеется над его страстью прочесть о себе на искрошившейся пожелтевшей бумаге. Весь их род – свора неполноценных людишек, скованных собственными обязательствами запутывать и запутывать, в надежде в этом бредовом болезненно-мистическом прозябании обрести покой, но обязательно «постигнув тайну». Он ничего не делает — почему? Он что-то знает.
29 апреля 1977
Боже мой, вижу Твое приближение. Как гнетет разлука с тобой. Можно ли не думать о смерти? Возможно ли пользоваться так беспечно отсрочкой нашей встречи, как делаю это я? Ну а если миг, шо киданул меня в говно, пройдет как дым, и харя моя прояснится — не самый ли то грех? Почему, Боже, Ты не подскажешь? — А вдруг всяка мысль о самогубстве — то Твоя подсказка? На фиг Ты меня сотворил? Боже, отбери у меня все, лиши даже всякой мысли о Тебе, да потащат меня в ад, как я того ни боюсь. А в аду вся вечность — этот миг.
30 апреля 1977
В 1820-ом году сумасбродный гусарский ротмистр Маевский создал общество «Тамплиеров». О том в письме к Палладину написал: «Вот будет потеха!»
В 1902-ом году в Малороссии Дмитрий Палладин основал «Братство Черного Черепа». Члены этого общества выжигали на левой пятке греческие буквы — альфу и омегу.
1 мая 1977
Бабушки — выпускницы ВХУТЕМАСа. Одна — другой: — Я пришла в магазин, говорю: дайте мне синюю, красную, зеленую. Потом вернулась и стала рисовать. Нарисовала такую розовую плоскую рожу с синими ушами и носом. Ну, уши я, правда, смешать не сумела, но нос зато и взаправду у него был синий. Увидела это, застыдилась и к стене отставила, а утром прихожу, смотрю — все столпились вокруг портрета и смеются, а Истомин громче всех, но надо сказать, мне Древин преподавал, и я, хоть и собиралась на прикладной, пошла к Истомину — так живописью увлеклась.
3 мая 1977
Если в предмете есть только то, что есть в нем самом — он приобретает космический смысл.
Надо знать.
Моранди только тогда мог изображать (делать) яблоко, когда он сам его выстрогает или отольет из гипса. Спрашивается: почему? Ведь уже у Сезанна яблоко было ясным предметом, или, например, у Гогена. Но Гоген и Сезанн потому могли «сделать» яблоко, что импрессионисты совсем не могли, совсем ничего в нем не видели кроме иллюзии. Кубисты делали из яблока образ, а Моранди было необходимо оно, и только оно. Яблоко с тем, что оно есть, а не каким оно может быть, если его укусить. Надо понимать суть, а не вкус. Здесь не может быть ни метафизики, ни диалектики. А что? — Бог. И это не выходит за пределы художественных категорий, ибо Бог — самая художественная категория.
Поэтому я, кстати, ненавижу новоявленных богомазов.
6 мая 1977
Поэт Капитанов в мастерской Статецкого:
— Сердце мое разрывается, до чего я счастлив. Если меня выкинуть в окно — я не упаду. — Он привстал навстречу Евгешке. — Я всегда завидую тем, кто выше. А вот тебе я не завидую, — тихо зашептал, — почему — потом скажу, — и громко, — я рад, что мы наконец знакомимся... Я часто видел тебя на улице, — тут он спутался и сел на край длинной скамьи.
— Капитан, — сказал Статецкий, — представь, что это наваждение.
— Познакомьтесь, — сказал Евгешке. — Верочка, что ты? Я сам первый раз вижу этого человека.
— Первый раз? — воскликнул капитан. — А я тебя — все время.
— Верочка, садитесь. — Статецкий подвинул стул.
— Нет, я лучше на скамью. — Евгешка сел напротив Капитана.
— Я о вас даже ничего не слышал. — Ему было неловко. Капитан поднял глаза, не отражающие свет. — Зато я много раз тебя видел и много слышал, — сказал Капитан. — Мои чувства в смятении. Я приготовился высказать все восхищение мое перед тобой, все преклонение, но я не предполагал, что вы придете вместе.
— Как, вы и Верочку знаете? — Капитан был в упоении,
— Ну как же не знать? Ты, когда вошел, я скабанел... Я всегда видел, как ты поднимаешься с площади Калинина — умопомрачительно, никогда — чтобы ты спускался. Я думал всегда, что тебе незачем спускаться и вообще что бы то ни было... И все такое. А Веру я никогда не видел, но хорошо представлял. Ведь даже если вы брат и сестра, вы все равно только любить друг друга можете, но вам ведь даже и это неважно. Если бы я никогда не видел вас обоих, хотя не знаю, один — тоже, впрочем, счастье, но вместе — это ведь долбануться можно, и слава Богу, что вы не сидите вместе, а то ведь — это меня сразу в Кириловку, в дурдом. Но что самое невероятное — я ничуть вам не завидую, особенно тебе, и тут я начинаю понимать, почему я ненавижу Христа, может быть, даже не ненавижу, а просто у меня Nausea — меня тошнит от него; это же надо — Джизус? Если б он тебя увидел, то удавился бы вместо Иуды. Я Иуду, впрочем, люблю, но... — он засмеялся, — ведь если б тебя Иуда увидел — что б было? Он бы про Джизуса и не вспомнил! Он бы тебя вместо Джизуса продал. Не — не продал бы, это я вру, а всей истории был бы капец, ты бы и не заметил.
Евгешка рассмеялся:
— Так кто я по-твоему?
— Ну, а как же? Вот те на! Конечно, меня в таз! — он начал дико ругаться. — А ты, блин, не знал?.. — Вдруг Капитан смолк и попробовал, видно, кем-то прикинуться, однако лицо его все еще пересекала жуткая гримаса, и он попробовал тогда повернуться к Вере.
— Я прошу прощения, хотя вижу, что не надо, я как-то еще не вполне освоился, так что простите, о’кей, да?
— Ну конечно, — сказала Вера.
— Ты отпустила мне грехи, — блеснув зубами, сказал Капитан.
— Это похоже на... — начал Статецкий, — черт возьми, на то, что тут собрались сионисты.
— Импрессионисты! — воскликнул Капитан.
— Я вижу, — продолжал Статецкий, — шо вы роли повыбирали; ты-то сам — кто, Капитан?
— Джизус!
— Что ж не давишься?
— А щас! Только возьму у тебя кучку сребряков. Ну как, дашь?
— Сколько — все тридцать?
— Не, — я Джизус, мне три рубля много. Жека! — вдруг обратился он к Евгешке. — Знаешь, кто у меня лучший друг?
— Откуда?
— Майор. Ты его тоже не знаешь? Он тебя знает. А с тобой я дружить не хочу. Я ведь для тебя ничего не сделаю. Как ты -для меня.
— А тебе что-нибудь нужно?
На стол шлепнулись три железных рубля, один подскочил и попал в пепельницу,
14 мая 1977
От Киева все мое тело покрылось ранами, навсегда, видимо. Ибо каждая наружная имеет свою прорану внутри. Мы отмечаем подобное состояние таким знаком, который также очень похож на задницу — .
Первое, что я увидел в Киеве — это сплин, распустивший свои умопомрачительные стебли в желудке Жрицетки. Он отравил ее сознание, а вовсе не лишил сознания, как хотелось бы мне думать. Может быть, она и не изменила мне в полном смысле, но, во всяком случае, хочет — а это во сто крат более хреново.
Базиль сказал, что в кино «Рукопись» сбацали настоящую рукопись. Или, во всяком случае, ее намалевал маразматик, секущий в каббале все до красного чувака, как великий мэн. У Якутовича говорили про Сатану. Я жалею, что пропустил мимо ушей почти все чудовищное построение Поди. Вначале он попросту цитировал сокровенные мысли всех — но он также создал систему (а скорее всего сам Сатана говорил его устами — так всем стало радостно от страха), а я в это время сидел на полу с Якутовичем и обсуждал проблему своего ничтожества, а Базиль ему все поддакивал, и только Вронская, а может быть, и Лопухова все слышали. Подя теперь сам ничего не сможет повторить.
Э, печать Соломонова в биса мать, где ты?
А я вроде Бога не боюсь?
15 мая 1977
Жека рассказал такую историю: однажды они с Чомбе забуханнные возвращались домой. Вдруг услышали звуки и побрели на них. Каким-то образом, перелазя через заборы и стены, они добрались до источника, т.е. окна, из которого лились эти звуки. Подсадив друг друга, увидели старого лысенького и маленького человечка, сидевшего за роялем в одних трусах.
16 мая 1977
Меньше всего меня тревожит дух этой книги — он и без меня живет на изорванных листках, испещренных слева направо, снизу вверх. Где-то в них спуталась моя кривая, но по-настоящему тяжело одно — хаос не становится мною, а беспрерывно существует в конкретном фрагменте времени, который создает память. Когда память притупляется, вернее, когда ослабевает тормозящая энергия памяти, позволяющая ощущать нас здесь (на этом стуле в 23.35), тогда нам девственно ухмыляется хаос, который можно сравнить с детской игрой «тарзанкой». Чтобы поймать ее — нужно, чтобы кто-то еще до тебя на ней раскачивался. Или хотя бы раскачивался уже ты сам — иначе она недосягаема. В этом случае под словом «хаос» я имею ввиду его вневременное существование.
25 мая 1977
У меня дрожат колени, но голова не кружится, как принято, а мерно раскачивается. Ее раскачивают два существа, которые поджимают поочередно колени. Одно существо похоже на башмак, другое — на редиску.
27 мая 1977
Картина в Дома Евгешки принадлежит конечно, кисти Рокотова, но то, что в семье никогда не было мало-мальски разбирающихся в живописи, а также отсутствие подписи и странные инициалы Е.Н.С. с обратной стороны холста начисто стерли из памяти имя автора, как, впрочем, и имя изображенного. С начала века и до младенческих лет Евгешки она лежала на чердаке рядом с другими портретами, терявшими постепенно части лиц и нарядов. Когда же из гостиной перебрались часы в комнату Евгешки, образовалось пустое пространство, которое мать не преминула заполнить наиболее сохранившимся чердачным портретом. У Евгешки еще в детстве появилась мысль, что изображенный вовсе не мужчина, а женщина и в этом предположении началось чувственное воспитание нашего героя, но уже лет двадцати он пугался с утра привычных глаз, таящих в себе некую двумысленную реплику на знание какой-то тайны. Статецкий не оспаривал то, что это женщина. Капитан же эту идею горячо поддержал, предположив, что может быть, это костюмированный портрет и отнес его к екатерининским временам. Когда он привел искусствоведа, Евгешка очень встревожился, боясь, что посторонний человек соприкоснется с его тайной, но искусствовед оказался человеком всецело практическим и только потирал ладони, стараясь, впрочем, делать это не слишком заметно. Через дня три он предложил продать этот портрет другому лицу, которого привел с собой и на отказ Евгешки не обиделся, а спросил его: «Что же тебя тогда интересует? Автор?» Евгешка и сам не знал, что же именно его интересует в этих глазах-обманах, его интересовало по-видимому время и точно ли — это дама, но он завилял, чем произвел на искусствоведа очень приятное впечатление, тот наконец, не вытерпел и после некоторого молчания вдруг преобразился неузнаваемо, сладкая, пошлая истома вырвалась на поверхность его лица, и он сказал: «Ее глаза, как два обмана, полуулыбка, полуплач, ее глаза как два тумана...» — и вовсе разнюнившись, сказал, чтобы он никому не продавал этот портрет. Больше он ничего не сказал, но просил разрешения приходить и смотреть его.
Кто такая Е.Н.С.?
Вскоре он узнает о Евгении Николаевне Строговой, вышедшей замуж в 1776 году за Евгения Николаевича Строгова.
Опять масоны.
Часы.
Маленький Евгешка прятался в детстве за маятник.
Ампилогов что-то знает о Е.Н.Строговой, но не говорит определенно.
28 мая 1977
Я ненавижу Тайну. Тайна, таинственность — для меня самые ненавистные понятия и качества, которые мне приходится открывать вокруг. Я признаю только нежелание во что-то посвящать (лень, что ли? Но если из-за этого я становлюсь обладателем тайны, я попросту ее забываю). Сколько тайн мне поверяли, и сколько их я забыл; как часто я бывал низок тем, что перебивал поверяющих мне тайны всякой херней; как часто я выбалтывал ее в чудовищно искаженной форме, если что-то сохранялось в моей памяти (и что еще хуже — как какой-то пустяк, забывая даже ее соль)! Но увы! — как они обожают тайны. Хотя, к слову сказать, ни одна женщина не является единственной обладательницей тайны. Тайны существуют для того, они полагают, чтобы тайно делиться ими (и как можно быстрее, иначе устареют), — и в этом я похож на женщин. А ведь есть «таинство исповеди» — во кайф — целый институт как не хранить тайны! А чуваки, что долго хранят тайны? Единолично причем. Они их записывают, а еще хуже — царапают зашифрованно, а то и значки выдумывают. Называется «эзотеризм». Дебилы и мудни.
Тайна — одна, и она никому не известна.
29 мая 1977
Кто этот легкий и бездумный пришелец?
2 июня 1977
Неадекватная идеология ЁМАСАЛА ХУХИС.
ЁМАСАЛА ХУХИС
КУСИС
ГЕМАШЕН
АДЗИПОСЕНС
ФОРТ
ФОРТ НОНСЕНС
БУ — БА
БУ — БА
КИБИНЯМ
КИБИНЯМ
Ёмасала 8 лет и один месяц ровно.
Что сказать о тех, кто жрал говно культуры, когда мы в Плютах 2 мая 1969 года основывали племя ЁМАСАЛЫ? Сколько еще необходимо десятилетий, чтобы мы, Великие Основатели ЁМАСАЛЫ, догадались о том, что такое ХУХИС? Вспомните Те Великие Дни Основания — не открылась ли нам судьба всех и каждого, Истина, наконец, о которой нельзя ничего сказать, кроме ЁМАСАЛА!
3 июня 1977
Хотелось бы мне знать, что я бацаю.
Вот я скажу: один чувак по поводу каких-то там хреновых представлений не хотел вводить в о б щ е с т в о любимую чуву. Она умерла — и вот он настолько в нее влюбился, что ввел в о б щ е с т в о. Вот если так сказать, то можно ведь и не писать роман.
Однако я его пишу — и целых, может быть, уже семь лет, а то и больше. Метод его такой: это якобы не роман вовсе, а полусон (именно полусон, а не греза). Структура его очень жесткая (как у По, например), но, блин, все плывет — вот-вот пропадет, а я опять — хвать, вот только что — хвать? Может быть, совсем не то. И все это в работу, пока не доберусь до жестокости и т.д. Да, полусон — не в картинках, а во фразах.
С «Вечным Жидом» дело обстоит иначе. Это всем хорошо знакомый роман в картинках. С «Приключениями Сёзи Хомутского в Москве» все совсем по-другому — это почти автобиография, только навыворот: все фантазии по поводу действительных поступков и событий и все поступки (и полученные факты) по поводу фантазий.
Только что я подумал, что живу двойной жизнью.
5 июня 1977
Нужно быть клевым мэном, чтобы покончить с собой, когда в этом есть необходимость, и не покончить, когда все потеряло смысл. Однако я сомневаюсь, что это говорю я, а не лгущий постоянно разум. По-видимому, невозможно описать самые черные минуты жизни, но ш о п о к а з а т е л ь н о — я все-таки взялся за п е р о, хотя каждое слово пишу очень медленно. Моя ситуация чрезвычайно проста — мне х а н а. Жрицетка меня не любит; сам я вряд ли клевый мэн хоть чуть-чуть, чтобы быть профессионалом; все — несерьезно (впрочем, какое там «несерьезно», если дара нет — ведь нет даже жизненной потребности в нем, одно времяпрепровождение в городе, где у меня нет ни единого друга). Одним словом: вряд ли я на что-нибудь годен, а без этого с моим ч е с т о л ю б и е м хана. Даже если самые великолепные при этом условия потребления фиников и абрикосов.
Но ведь и этих условий у меня нет. Родители мною тяготятся (и может быть, втайне ненавидят, ибо я, оскорбленный своим перманентным инфантилизмом, превращаю их жизнь в ад), отец очень болен, а что я? После каждого скандала сидеть и пытаться представить себя где-нибудь на стороне? Смешно, — куда я, блин, пойду, — мне даже пойти не к кому в этом городе, моем враге и убийце. Что мне делать, пресловутому никчемному одиночке, — у меня нет даже подвала, где я мог бы от всех скрыться.
Боже мой, у меня сердце женщины.
6 июня 1977
Бесчисленные случайности меня утомляют — я с ужасом гляжу вокруг. Не знаю, что делать со стеклом — оно прельщает меня постоянно, но я не выношу иллюзионизма. Carpe diem!
8 июня 1977
История одного мэна, который пришел в цирк в пятнадцать лет и не выходил из него до смерти: действительность ему казалась нереальной.
Другая история. Одна молодая женщина сказала своему новому знакомому, мол, напрасно он не подает виду, что они давно знакомы. И с явным упоением рассказала историю знакомства, впрочем, тут же оборвавшегося. Пока она говорила — у нее родилось сомнение, выразившееся в виде легких возгласов: «Почему у вас волосы темнее?» — или «Нос у вас более прямой!» — и даже «Но вы более красивы!» — хотя «Вы были обаятельней!» Все эти возгласы, правда, уносило ветром, в то время как она продолжала показывать свою полную уверенность. Этот же человек вдруг хлопнул ее по колену, что показалось ей неслыханной грубостью, и воскликнул: «Да это был мой брат!» В течение продолжительного времени он всегда находил повод вставить несколько слов о своем брате и всегда с оттенком некоторой пренебрежительности, отчего ей казалось, будто он хочет поколебать преимущества ее первого знакомства. Молодая дама явно заинтересовалась братом, но не показывала виду и очень удивилась, когда этот человек сказал ей, что брат его, находящийся в курсе всех событий в этом доме, — разумеется, с его слов, — проявляет к ней интерес. Не обратив внимания на самодовольство, с каким это было произнесено, она отпустила какую-то незначительную фразу, однако присутствовавшая при этом ее подруга, как только они остались одни, изложила все свои соображения. Этот человек вскоре надолго исчез, а когда появился вновь, причину своего отсутствия объяснил поступком брата, о котором не хотел распространяться. После долгих уговоров он, наконец, сдался и рассказал во всех подробностях о поступке и его последствиях. Молодая дама пришла в негодование и на прощанье поцеловала его в щеку.
Вскоре этот человек сделал ей предложение, но повернул дело так, что выслушает ответ по истечении тех месяцев, которые он будет отсутствовать. Скорый свой отъезд и столь длительное отсутствие не объяснил и откланялся с самым удрученным видом.
Недели через две, возвращаясь домой, она увидела молодого человека, поджидавшего возле ворот. Она приняла его за нашего героя, однако манеры и особенно темперамент его вскоре подсказали ей отгадку: «Это его брат!» Она тут же повернулась, но он схватил ее за широкое платье и стал говорить что-то бессвязно и настойчиво. В нескольких словах она выказала к нему все свое презрение — он отпустил ее платье, однако уже в воротах она воскликнула: «Как вы могли совершить такую мерзость?» От этих слов молодой человек пришел в ярость и закричал: «Так ведь это он, мерзавец, и сделал!» Ярость произвела на нее положительное впечатление. Она предложила присесть на скамью, чтобы выяснить все окончательно. В разговоре молодой человек называл своего брата слюнтяем и, когда все подробности были выяснены, только рассмеялся. Темперамент его покорил молодую даму. Утром он уже был принят в доме, а вечером узнал о предложении, сделанном его братом. Это сообщение привело его в уныние, что для нее было совершенной неожиданностью. В ее интонациях он услышал явный отказ своему брату, так что уныние было неуместно — и все-таки оно было и неразрешимость его не давала ей покоя. Однако на следующий день он был достаточно весел, и все последующие дни они провели вместе. Образ его брата побледнел и по истечении двух месяцев мысль о встрече с ним мало ее тревожила, хотя однажды ночью и вселила ужас, впрочем, ненадолго. Уныние же, опять охватившее ее кавалера в этом случае было понятно, и она всеми силами пыталась его развеять. Дело зашло так далеко, что в доказательство своей преданности она ему отдалась. По роковой случайности наш герой приехал в тот же вечер. Без каких-либо колебаний она сказала: «Нет». Наш герой тут же ушел. Через несколько часов она вспомнила о том хлопке по колену в самый первый день их знакомства. Вся история заключается в том, что брата у нашего героя не было.
***
Неожиданно пойдут проливные дожди, каких никто уже не помнил, и подмоют полбеседки. Под ней Евгений откопает голову казненного в первой четверти ХVIII века — в банке со спиртом. Это будет самый точный его а в т о п о р т р е т .
12 июня 1977
Один из предков Евгения должен обязательно участвовать в каких-то там войнах в Эфиопии вместе с... (забыл фамилию). Я имею в виду того, кто на одной свадьбе смахнул тридцатиметровую скатерть с посудой, а кончил тем, что привязался к семье, позабыл все войны.
13 июня 1977
Забываю, все забываю — ничего не остается в моем замысловатом аппарате памяти. Пришлось прерваться: пришли Вигдорчик и Шестаков. Шестаков понес слухи обо мне, Митяй вдруг с урчанием вскочил и побежал из комнаты, но попал не в туалет, а в кладовую. Всю ее заблевал. Шумная струя привлекла мое внимание, но когда я туда ворвался, Митяя не нашел и только спустя некоторое время, стоя в рыжей блевотине, обнаружил его под генеральскими шинелями. Шестаков почему-то решил сам за ним убрать. Что-то о Пилсудском и Якутовиче сплеталось у него в безнадежную фразу о чуде (о каком?) и последовал вполне конкретный вывод — что чуда меня в таз нахрен никакого нет в этом блин в дуст Якутовиче. Мне кажется глаза его безумные попросту от безумства. Светлые безумные глаза. Когда, наконец, они выметались, он сказал, что никогда ко мне но придет*, хотя и рад, что я не похож на Якутовича.
А вот что пожелаю, то и сделаю. Плевое дело мне отречься от всего, кроме своего образа жизни. А его я ставлю превыше самой черной йоги.
14 июня 1977
Само перекрестное движение из одного угла в другой порождает страсть, и я не в силах ее одолеть, хотя сердце бьется в грудную клетку, предупреждая об опасности. Я беру еще одно препятствие, и еще, и повторяю свои движения как можно усердней. Я не знаю, что именно я уничтожаю, но все это мое, и сознание побеждает меня. Вряд ли это наслаждение — это блин горе. Потом я сажусь в кресло и зажигаю попавшийся под руку окурок. Тоска еще не нахлынула на меня, я просто скучаю, сердце тоже ослабело, и мы вместе отдыхаем. Я перестаю быть тем, кто я есть; когда я уничтожаю, я перестаю быть одиноким, этот художник куда-то девается — художник, который не может мириться с существованием другого художника. — О! — Черт, я кажется сейчас что-то почувствовал, еще чуть-чуть, и я пойму.
СИЛЬНЫЙ СЕБЯ НЕ НАСИЛУЕТ
Лозунг, наверное, маоистский.
15 июня 1977
Я понимаю, почему Макасим предлагает заняться йогой. Но иногда я себя забавляю тем, что он втайне желает, чтобы я разлюбил Жрицетку.
Однако, лиши меня Жрицетки, т.е. любви к виталу, и меня постигнет склероз мозга, а это удел суперов. Я же гений низшего порядка, в оккультной иерархии — домовой. Я лишен власти, обидчив, хотя в нормальных условиях изобретателен.
17 июня 1977
Вчера записал карандашом: «Греция и неустойчивость». Сегодня уже не понимаю, что я имел ввиду. Человек, окружающий себя тишиной — существует в ней. Я всю жизнь страдал от неясности, путаницы, незнания. Я изыскивал способы обратить их себе на пользу и стал путаником. Я абсолютизировал свои догмы и ненависть к самому себе. Забавно было бы, чтобы я себя ненавидел и радовался всему дурному, что со мной случается. Называется «м а з о х и з а ц и я ф е т и ш и з а ц и и».
21 июня 1977
Брайнин сказал, что Федор Михайлович рядом с Чеховым — детский кошмарный сон, пустяк. А я ничего не понимаю. Вдруг мне стало как-то стыдно за себя, особенно когда он начал долго и обстоятельно рассказывать про осенившую его вчера вечером идею. Вот ее запись: «Ты, понимаешь ли, плоскость холста ведь в сущности неровная. Как асфальт, ты понимаешь, по которому дети рисуют мелом. И тянут свой мел по асфальту — и вдруг натыкаются на трещину, а из нее еще и трава растет. Траву тут же превращают в волосы там или дерево, а за ней улица, ты понимаешь, хорошо знакомая. За домом улицы этой не видно — но ты ведь знаешь, что там что-то творится: кто-то с кем-то пиздится или просто бредет. А в доме кто-то живет, может быть, ты сам. А?»
А я ничего не понимаю, какой-то я внутри неказистый и аморфный.
27 июня 1977
К концу июня я обычно измотан, подавлен и похож на затаившегося жука. К августу становлюсь желчен.
Сейчас я подавлен вдвойне: из-за того, что ни фига не делаю и что потерпел полный финансовый крах. Дернул же меня черт связаться с Ф-ном, поэтизирующим масоном и ублюдком, облапошившим меня аж на блин в таз 150 рублей. Плюс к этому пытавшимся меня еще идеально по-жлобски ограбить. Утешаюсь тем, что мои эскизы ему все-таки не достались.
Та я их, блин, сожгу лучше, чем позволю нажиться на них Ф-ну и компании. А вот Кускевичу я должен 100 колов. О таком мизере смешно говорить, — боюсь, что в скором времени я научусь рассуждать о копейках. Кучи бабок мне не нужно, мизер противен — вот так и раскачиваюсь в среде, требующей платы или не требующей ни хера.
«Лучше быть нищим, чем бедным!» Это мой лозунг, однако я все никак не достигну благословенной, проклятой Сатаной нищеты и прозябаю в бедности. Урок, который я извлекаю из нее: предоставь себя Богу и не трудись ради денег. От такого резюме я кабанею.
1 июля 1977
Чувствую себя отменно, как ни странно, по прошествии нескольких часов после утреннего умирания. Так плохо, как утром, мне никогда еще не было. Ворона сказал, что мое лицо зеленее зелени. Громан, собака, пивший наравне, чувствовал себя прекрасно. Говорят, что я трижды хотел выброситься с балкона и двор называл Вандомской площадью. А какого хрена «Вандомской», когда она квадратная, а двор круглый? Скорее тогда площадь Побед. Вообще вчера был праздник разнузданных пидарасов из вермахта. Громан сказал, что Роммель собирался поселить евреев на Мадагаскаре.
Вечером пошел к Брайнину. Тот признался, что две вещи его преследуют: натюрморт Сурбарана с апельсинами (лимонами?) и рука перед свечой Жоржа де Латура.
— Хочешь, я тебе все объясню? — спросил я. —Так вот, у Сурбарана был учитель, который раскрашивал деревянные скульптуры.
— О! Этого достаточно! — воскликнул Брайнин.
А вот история о дяде Верцайзера, повесившемся на восьмидесятом году жизни. Дядя был командиром эскадрона червоных казаков.
А Сергей Константинович Шахматский, штабс-капитан врангелевской армии, белоэмигрант, ныне натурщик.
А Толик Скакодуб, украинский националист, наркоман, столяр МХАТа.
А Егор и Сергей украли в «Елисее» коньяк, ставриду в томатном соусе и объявили ДЕНЬ СВОБОДНОГО УБИВСТВА.
А прохожий искал улицу Румянцева, а рабочие прибили на пустыре табличку «Улица Масловка».
А Амальрик — диссидент.
А Глазунов — художник.
А физик в Кащенке рассказал Брайнину, что земля полая.
А мы внутри земли.
А Тетянич превращает землю в рай.
3 июля 1977
Ничего нет более плоского, чем пространство.
Хамство родило психологию.
5 июля 1977
Какого хера мне так спокойно? Я отбросил все дела, сижу за столом, слушаю Crosby. Возможно, я уеду сегодня в Ленинград.
20 июля 1977
Вот вернулся из города, построенного марсианами. Прилетели, быстренько построили — и улетели. А шо ж тогда они строят на Марсе? А кто ж теперь живет в том городе, что они построили? Не марсиане.
Последние три дня жил у Чапы, расположившегося в нехилом мансардном этаже, уставленном дикой эклектикой. Вялость богемы напоминает киевскую. Но не жуткое одиночество коридоров, лестничных клеток, п р о ш п е к т о в, которое немыслимо безответственным способом превращают здесь в иррегулярно киевский кайф. Положено перемещаться по горизонтали и очень причем прямо, но нет — тщатся зигзагом куда-то ввинчиваться. Я же всеми силами (способствовало то, что я пришелец) стремился двигаться прямо и поворачивать под углом 90 градусов — и вдруг почувствовал сей город родным, как жизнь и могилу. На то и рассчитаны леблоновские штучки. Это, блин, поистине масонская формула: построить — значит расхуячить. А Петру надо было быть абсолютным гением и пидором, чтобы «усе духовнэ життя», какое вообще возможно в России, расквартировать в столь изощренно и исторически невозможных для него условиях. Русский человек на п р о ш п е к т е сходит с ума... — и мчится... — к полному капецу.
Посему, я полагаю, Ленинград надо сделать столицей Грузии: и мечта Петра сбудется — катаклизмов не будет. Впрочем, это я шучу в несколько неисторических рамках, поскольку наше правительство было осведомлено на тему капеца не хуже моего — и все позади: Москве возвращен статус столицы, никто по прошпекту не понесется, а тихо СДЕГРАДИРУЕТ на Садовом кольце в духе американских индейцев. Впрочем, опившаяся кровью масонская идея (а также неразрешимостью онтологического вопроса о цели, то бишь идеалом вседозволенности) уже воздвигла пирамиду — Калининский проспект — причину и прообраз грядущего Безобразия.
О, бешенство бешеных архитекторов! Волохан в Ленинграде сказал, выслушав мою идею «Праздника Хамелеонов»: «Так их!»
Сии мудаки, что возводят нынешний конструктивистский угар, неужели не понимают, что по архитектуре можно прочитать будущее народа? Эта формула, конечно, требует практической четкости. Можно превратить четкость в п о н т, однако ПОНТ всегда влечет за собой крушение иллюзий (вернее, является провозвестником этого варианта капеца). Хотя в бесконечном (т.е. нормальном) крушении и весь смысл этой житухи. Сии мудаки, конечно, бессознательно стремятся к тому, чтобы получить от Господа е щ е з д е с ь, а получая не верят, а только хрипят и срут под себя, проваливаясь в пустоту — в хайдеггеровское НИХТ. Те же, чей срок получить еще не пришел, чужого НИХТ не видят (что совершенно Господом обосновано) — и в том, что не видят, но бессознательно стремятся, и есть уже их наказание з д е с ь, еще до хрипов и усёру (которые, впрочем, уже снисхождение и на Благодать намек). Сознательно же они стремятся и безо всякого вмешательства Господа создать все необходимые условия для получения от Господа еще з д е с ь некой с у б с т а н ц и и, изначально враждебной их природе. (Так я, для пущей объективности, вынужден именовать то, что для простого христианина всегда было человеком.) Очень даже легко ощутить прелесть осыпающихся иллюзий. Со временем же наиболее юные иллюзии с т а н у т истинными — когда мы окончательно разучимся соображать на языке, который не хранит никакого, кроме сатанинского, опыта и осыплется вслед за иллюзиями. Пока же на я з ы к е простом, как валенок, сообразим и заявим, что первейшая иллюзия из всех — МИР — никуда не может осыпаться, как никуда не можешь осыпаться ТЫ САМ, а смерть всего лишь техника восприятия МИРА е щ е з д е с ь. Тогда тотальная и бесконечная иллюзия — МИР — осыплется, и ТЫ не ощутишь прелести... но радость.
Лучшее в Ленинграде — модерн, — когда осыпалась позитивистская иллюзия, и пространство человека стало «разумным». ДОЛОЙ ЧЕТКОСТЬ! Кандинский пишет «О духовном в искусстве», а Шпенглер — «Закат Европы»— влияние планет было столь сильным, что у варваров развилась склонность к самосознанию, русские сошли с ума и выбежали на п р о ш п е к т, грузины — агенты буддийского колеса — по вавилонским башням модерных лестниц ввинтились в «разумное» пространство и учредили строительство заколдованного будущего. Художники занялись каббалой и породили квадраты, летатлины и страшные проекты конца света. Третий Интернационал — эта вавилоно-пизанская башня — добавил нечто свое к проектам конца света, приняв в горизонтальном положении вид турбины. Но планеты разлетелись, прошпект кончился, русские остановились — размером в конец света предстало перед ними гигантское колесо перерождений. Призрак коммунизма пытался застрелить себя социалистическим револьвером в 1930 году. Мы оказались умнее и жалче: мы отказались от истории, обнаружив призрак во всех углах тысячелетий, и окунулись в бездны тайн. «Как мироощущаешь — так и пропорционируешь». Так и умираешь.
21 июля 1977
Не выходит из головы Библия с дневником на полях.
Поля, а также желтые страницы, вклеенные в Библию, исписаны бисерным почерком, который мы разучились читать. Почерк очень важен. Например, в конспектах Толстого я понимаю одни лишь буквы, смысл же ускользает как лепнина в классических дворцах. С этим дневником иное — букв я почти не разбираю, но все понятно. Вкус окислившегося серебра. Это будто сцена из чужой жизни, в которой подают прибор, в то время как заговорщики уже крадутся по лестнице.
В Михайловском дворце мне показали табакерку с вмятиной, оставленной затылком Павла I, потом лестницу, по которой поднимались заговорщики, и в ста метрах от нее — дверь в комнату, где жил Достоевский. Сконцентрированность истории в одном месте предполагает ощущение времени; однако «ощущение» рождалось где-то над головой, заставляя учащенно биться наше сердце — и только, тело же в недоразумении зависало, как в воздухе. Избавь себя от вопросов — и почувствуешь отсутствие времени, или свихнешься, воплощаясь одновременно и в Павла, и в табакерку.
Иногда я удивляюсь тому, что пишу, особенно после того, как занимался совершенно похабными делами. Было бы ценнее описывать именно эти похабные дела, искажающие якобы обо мне впечатление (точнее, изображающие меня в подлинном, вот как есть, забацанном свете). Весь мой день — это похотливый поиск удовольствий (но, признаюсь, чаще фантастических, чем действительных). Обычно они занимают более чем скромную часть моего дня, но порой — сутки и более, как сегодня и завтра еще. Если прибегнуть к конкретной терминологии, дело это вполне заурядное (особенно для т о в а р ы ш е й). Для меня же это — бесконечный половой акт. Иду — зовут.
23 июля 1977. 4 часа утра
Все, что мы видим, мы перелагаем во что-то звучащее (пожалуй, что так), а то, что слышим, — пытаемся отложить вдоль артерий. Но, блин, дикие визуальные формулы, неподдающиеся записи, так и норовят протянуть щупальца внутрь артерий.
Возможность при первом взгляде на женщину ухватить ее эрогеннный подол выбивает черные клавиши из фортепиано — оно звучит мастерски, но жалобно, как мимо летящая пуля. Вот «Кто я?» — это пуля, угодившая за атмосферу, а за ней — нет смысла, воли, чувства. Там нельзя умереть. В воде ничего не отражается, а зеркал просто нет.
23 июля 1977. 4 часа дня
Наконец-то дни, которых я боялся, уходят — осталось несколько часов. Я боюсь таких фраз: неприятно сознавать себя в их в власти, — что поделаешь — ничего нельзя предвидеть. Нам кажется, что мы предчувствуем — это неправда, ничего этого нет. Нас можно сравнить с сосудом, в который сливают остатки пиров, чтобы напоить слуг. И то, что случится — уже прожито, и то, что позади , что оставило трепетный след или отталкивающий шрам — нам еще только предстоит. Я чувствую, как спокойствие покидает меня где-то там впереди нескольких часов, первый симптом я обнаружил в вялости, а сейчас это уже почти сонливость.
Еще до отъезда в Ленинград я собирался подробно рассказать о л е с т и , ее смысле и величии, и может быть, даже о л е с т и, как об одном из непременных условий всеобщего благополучия. Лесть — это бескорыстие, как артистизм, и такова же ее природа — эгоизм, который может взрастить любовь ко всем и вся, но это будет еще не сама любовь, а лишь намек на нее, и здесь эгоизм может впасть в нелюбовь и ненависть. Только... А — фигня все это.
В С Ё — Я У Е 3 Ж А Ю.
2 сентября 1977
А теперь я вернулся. Меня обманула уверенность в том, что предчувствия никоим образом не соответствуют предстоящему нам отрезку времени. Предчувствие — это вода, собравшаяся на сгибе лепестка. Мне что-то показалось...
15 сентября 1977
Наконец-то дом стал маленьким окопом. После бегства из-под Серпухова все обозначилось прежним устойчивым знаком «I’m absolutely indefferent», — можно так сказать по-поводу . Фиолетовые цветы возле моего стола располагают к фантазиям. «Наденьте мои костюмы — вас никто не узнает». Все памятники разрушить, оставить только памятники Мендельсону, а если их нет — поставить немедленно. Необходимо также, чтобы у каждого в доме стоял его бюст, а в кармане была маленькая его куколка. Можно даже, чтобы все умерли, остались в живых только памятники Мендельсону.
17 сентября 1977
Жрицетка еще в Одессе. Восемь дней тому назад, нет — десять я надеялся попросту улететь к ней и был настолько в этом уверен, что временно забыл свой сплин. Даже не в меру распустился, так что Бродский, бацавший мой портрет, проникся ко мне доверием.
Может ли быть человек надежней того, кто в один миг расстается с дорогими сердцу вещами? Сие подвиг. Действительно, как ни скептически это звучит, теперь, когда я не улетел к ней, это выглядит подвигом. Я не уехал вместе с ней в Одессу из Симферополя, когда она только и мечтала об этом (отчего целая цепь неприятностей потянулась по всем моим действительным и предполагаемым реальностям), не улетел из Москвы (а это уже действие цепи) — житуха моя, как резиновый сдутый и проколотый мяч, выворачиваемый любопытным метафизиком, будучи моей, потеряла всякое подобие моей собственной и принадлежащей мне одному житухи. Я не хочу даже загадывать, какие неприятности сулит мне моя глупость и неповоротливость, — блин, а еще корпус быстрого реагирования!
А ты, Сатана, курва твоя мать, где спишь, бездарная тварь, победитель калек? Или ты работаешь теперь на коллективное бессознательное, и слуги твои экстрасенсы? Посоветуй им дрочить побольше — может быть, они задушат свой дешевый ментал и отправят меня в Одессу! Нет, они давят себе чирьи, не ведая того, что писец им настал, — я сделаю то, что пожелаю.
18 сентября 1977
Нелепость, следующая одна за другой, вдруг оказывается звеном какой-то несокрушимой логики, которая поражает достаточно впечатлительный рассудок — тот же в свою очередь воображает ее необходимым условием творческого процесса.
22 сентября 1977
Рефлективный метод, лежащий в основе моего творчества приводит к тому, что называется «логикой фикции». Известно, что действительно случившееся бледнее фантазии, по этому поводу возникшей. Однако, прием разграничения — т.е. отчуждения действительности от фантазии — влечет за собой появление целой группы приемов, стоящих за дверью такого отчуждения. Первый прием -концентрация внимания на глубинной мизансцене, т.е. мимо объекта; второй — само внимание -низводится до уровня взгляда мимоходом, «беглого взгляда»; третий — ослабление заинтересованности, желательно до нуля интуиции и анализа; четвертый — деобъективация, сон; пятый — отсутствие конфликта между реалиями; шестой — почти полное отсутствие монтажа. Имитация абсурда вводит логику действительного — фикция становится действительностью, и исчезает надобность в авторе.
25 сентября 1977
Завтра улетаю в Одессу. Что происходит — непонятно.
16 октября 1977
К старому дому Е.Ардашева был пристроен флигель в стиле модерн. Е.Ардашев привык смотреть на мир через огромное круглое окно.
Отрывок из письма Сёзи:
«Любимая, не знаю, получишь ли ты мое письмо, может быть, ты уже умерла. На всякий случай я брошу его в почтовой ящик — смешно до ужаса, может быть, письма никогда больше не будут из него вынимать. Вчера, спустившись почти к самому Быстрецу, я услышал Болеро Равеля — музыку конца света — знак, что вот-вот человечество вымрет, останемся, может быть, только мы. Я подумал: почему в зеркале все отражается справа налево, а не вверх ногами?»
20 октября 1977
Один монах на пути в Афон встретил другого и спросил: «Почему я все-таки иногда сплю?» Тот ответил: «Не носи сандалии!»
Зачем делать что-либо? Можно желать его.
23 октября 1977
Из дневника гома:
«Пошли бесконечным эшелоном серенькие дни, которые проносятся как вагоны».
Гом часто садился за свой дневник и не мог вспомнить ничего интересного. После одного для него очень важного вечера он вспомнил, как другой гом рассказал ему об ограблении одной старушки — коллекционерши. Позвонили — она открыла — сняли шляпу — и прямо ей по голове — а в шляпе три килограмма свинца... Гом написал красивым почерком:
С У П Е Р Г О М Ы
28 октября 1977
Теперь, когда работа то идет, то лежит по нескольку дней, или же я валяюсь на диване по нескольку дней, можно попытаться о ней не думать... Во, кстати, гом записал в своем дневнике: «Идеи летят и падают, как комары».
И еще:
«Если взял перо — зачем писать?»
И еще:
«Нас нет, мы ничего не ощущаем».
19 ноября 1977
Я не могу сказать, что вокруг меня нет людей. А жаль. Они есть — и очень много их — и никаким усилием воли я не добьюсь их исчезновения. Воля — понятие коммуникативное. Потому никаким усилием воли я не смогу создать пустыню. Если говорить о пустыне, то ни в коем случае нельзя говорить обо мне. Я исчезну вместе с людьми.
Волохан слишком педант, я слишком рассеян — он видит то, что в нем, я вижу то, что под моими ногами, или над головой, но никоим образом не одновременно и то и другое. Вряд ли он хочет избавиться от себя, я же — хочу; он стремится, я хочу, он — на пути, я — в колодце. Господи, сейчас я прыгнул бы в колодец, ведущий в Ад, ради обладания — вот сейчас — Жрицеткой.
23 ноября 1977
Приходится признать, что конца света мы не дождемся.
25 ноября 1977
Можно любить людей или не любить, можно убить их, ненавидеть или сопереживать каждому, можно быть к ним безразличным, забыть о них, но я не могу — меня в таз — быть не ими, быть не каждым человеком.
И вряд ли кто-то может, а вот стремятся же, меня в таз. Это все равно как лечь на землю, полететь на аэроплане, схватить свой нос или ущипнуть за кожу.
Лучше быть пидарасом, изнасилованным фашистом, лучше сосать болт президенту, лучше носить за зубами блевотину тракториста, умываться говном и ссать себе в рот, чем стремиться.
27 ноября 1977
В себе я люблю вот что: если я что-то бацаю — я думаю так, как это «что-то». Я не меняюсь, и ничто не меняется, но в длительности открывается множество неизменяющихся вещей — и от каждой из них путь к другой. Я неизменно бреду, как последний мудак. Когда я подохну, я приду к самому себе.
А умереть — это себя постичь или ощутить? Умереть — это что за лажа? В том, что мы делаем, мы прежде всего пытаемся ощутить самое себя, т.е. умереть в полном смысле слова.
Я помню, как я набросился на Брайнина с угрозами и обвинениями, когда заканчивал его портрет. Я обвинил его в том, что он согласился мне позировать.
28 ноября 1977
Опять чувствую себя неспокойно. Не хочу сказать, будто я что-то предчувствую, но я обратил внимание на то, что вот уже несколько дней не думаю о Жрицетке, но думаю о том, что не думаю. Я, следовательно, боюсь себя разволновать, и эта боязнь превращает меня в человека, пробуждающегося от кошмарного сна — пробуждающегося вот уже несколько дней. Может отвлечься? Но как отвлечься от пробуждения?
29 ноября 1977
Зима наступила несколько позже, чем я ощутил это ногами, а в воображении моем уже так давно проносились снежные вихри, что я отнес их к области утопий и попросту не собирался верить в их реальную связь с размеренными движениями, которыми я сопровождаю свои смутные мысли.
Но нет — получи в дыню.
1 декабря 1977
Сомнение — компенсация за нестабильность; если бездеятельность порождена сомнением — верный признак, что ты дурак.
5 декабря 1977
Страх! Мне кажется, я понимаю, откуда он у меня, особенно перед неясными силуэтами. Мне кажется, я понимаю, откуда у меня любовь к фотографии, снятой на солнце, и почему сейчас я всеми силами пытаюсь внушить себе, что я человек эмоциональный, ну, прямо, средний европеец — пьяный австрияк или чухонец. Моя природа требует отторжения страха, низведения его до уровня помехи по радио. Я не боюсь оказаться ночью в незнакомом лесу, т.е. я боюсь, только гораздо меньше, чем оказаться ночью в комнате, в которой вечером побывало до хера эмоциональных людей. Интересно: а все они работают в КГБ?
6 декабря 1977
Та энергия, потраченная мною на то, чтобы Жрицетка осталась со мной — невосполнима, как будущее, и если теперь мне кажется, будто я стал достаточно спокоен — то это вовсе не приобретенное спокойствие — это утраченная энергия. Раньше, если самые незначительные предметы могли совершать вокруг меня каббалистический танец, если они вселяли в меня мудрость, которую я в них подразумевал, если одно прикосновение к ним было трансцендентно, то сейчас я слеп, а мои пальцы — мертвая плоть. Я больше не полагаюсь на интуицию.
Возможно, это попросту неправильно поставленный вопрос, и нельзя полагаться на интуицию, тем самым лишать себя возможности незахуй и незапрахуй, безо всяких там веских доказательств и откровений, чудес и бытовой магии — просто так верить. Можно, конечно, обращаться с интуицией как с детородным органом.
13 декабря 1977
У меня всегда будет чувство жалости к тем, кто родился после тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.
16 декабря 1977
Я не могу понять слабость моих друзей, я только сожалею, что они слабы, вызывают во мне раздражение и отпугивают. Мне часто неловко с ними встречаться. Я с большим удовольствием общаюсь с пидорами, кретинами и авантюристами — т.е. со всеми, кто живет хотя бы интеллектом. Но коротать свой досуг с теми, от кого ждал величайших свершений, и продолжать на эти свершения надеяться — уже машинальный акт маниака, невероятно тоскливый, ибо время наполняется желтой краской, пересыхают моря, и одиноко стучит сердце.
Великим свершением теперь было бы плюнуть на свои занятия, перестать перемешивать свою вялость с головной болью — но они не могут отказаться от любимой привычки, в том-то вся и беда! Я развратил себя тем, что не любил их просто так, а обязательно за возможность великих свершений. Теперь мне недостает столь знакомого с детства восторга, и мне стыдно смотреть на их уверенные и обреченные жесты, но еще более мне стыдно, что я должен понимать их, когда я не хочу этого, не хочу отвлекать себя от собственного величия, ради неприятного ощущения, что вместе с их взглядами на моем лице оседает время, которое я не могу спрятать между страниц, а вынужден чувствовать его щекотание — такое же, как если бы по лицу ползали мухи.
26 декабря 1977
Если я умру сейчас во время этой болезни — я умру от жалости к себе, т.е. — как написал бы эпический автор — умру от тоски.
27 декабря 1977
В солнце сгорает наше время. Когда оно спалит его окончательно, тогда и потухнет. Ничего термоядерного, как все полагают, там не происходит, — просто наше вполне забацанное движение не может примириться с тем, что любое когда-либо происшедшее — все прошлое — просто некая устойчивая субстанция. И вот это вот движение и является отрицанием устойчивости происшедшего, определив ему место исчезновения — солнце. Так что в солнце не просто сгорает наше время — оно, этого сгорания, причина и следствие.
Часто, когда я беру эту тетрадь, я с тоскою думаю, что она никогда не кончится. Для меня очень обременительно уже то, что только в ней я с полной безотчетностью совершаю знаконаписание, а это очень расслабляет и отвлекает от серьезных занятий. Когда она кончится — я напишу с превеликим удовольствием слово К А П И Т У Л Я Ц И Я и действительно капитулирую, разошлю всем открытки с радостным сообщением, что я в сущности Х Р Е Н.
31 декабря 1977
О, как тяжел этот предмет на моей спине, похожий на самолет.
3 января 1978
Письмо:
«Дорогой, мне трудно сейчас писать, однако я вынуждена это делать, труднее будет говорить с тобой, ты всегда не понимаешь, оставь меня, прошу, никогда не приезжай, я могла бы исписать целые страницы, как я не хочу тебя видеть (но это сверх моих сил), как я не желаю даже думать о тебе, и как я была бы благодарна, чтобы это письмо было последним, что бы связывало нас, — не видеть тебя, не слышать о тебе, не помнить, мне омерзительны предметы, к которым ты прикасался, и я сама (а ты меня ведь трогал, это невозможно забыть), ты захочешь тут же приехать после этого письма, но я тебя не приму, так что не приезжай, ты даже не можешь представить себе, как я тебя не люблю и не желаю тебя видеть.
Догадайся Кто».
15 февраля 1978
Только ограничив себя, замкнув в тесных комнатах, можно обнаружить способность к самореализации. Сейчас я описал вокруг себя и ни один черт не посмеет переступить черту. Мало кто так мытарствовал учась, мало кто был так способен к учению: постигать, забывать, чувствовать свою силу и опускаться, как праздничный шарик (а я, по-прежнему, чуть что — так и опускаюсь во все колодцы, меня хлебом не корми — дай поучиться; в этом смысле я уже сам учитель). Сейчас мой колодец — по ту сторону Сезанна. Там, где напирают с одной стороны Курбе и Милле со своим реализмом, а с другой — импрессионизм. Конкретно — Эдуард Мане. Но не только он, а и все, в ком есть это сбалансированное шагание между реальностью и музеем.
Мне необходимо все это определить: во-первых, потому что во мне это есть; во-вторых, потому что я двигаюсь к тому, что во мне есть; в-третьих — чтобы иметь четко обозначенный период. Я его назову — о л и м п и й с к и м — в честь героини Астрюка, подарившей свое имя самой охеренной картине в том, что называется «живопись» — «Олимпии» Эдуарда Мане. Конечно, у меня нет Бодлера (а на фиг он мне?), но у меня будет своя группа, дайте срок (скажем, блин в сраку, года три). А о чем еще можно думать? Итак — ОЛИМПИЙСКИЙ ПЕРИОД.
24 февраля 1978
Так мало времени я уделяю этой книге! Ощущения уходят, выветриваются, как запах табака из моей комнаты. Странно, что время не движется вспять — это противоречит логике вещей -капец! — ну, пусть тогда хоть движется вперед. Его упрямства я не стерплю — а что, если сбацать такой в духе НЛО себе ход мимо? Как бы так пройти мимо этого тупого, как молоток, забацанного и заткнутого в жопу, времени? Вот бы стать прохожим — таким себе Ортега-и-Гассетом неподвижности! Моя родина — встревоженная днем стая волков, или уснувший асфальт... Ну не дикий ли кайф быть сраным поэтом, быть дворником в пять утра, быть веерной пальмой в ботаническом саду, быть тушью в баночке, быть кисточкой Ван Вея, быть меланхолией и благородством, углем в печке, ваточкой в ушах, лаком на ногтях, мусорным ведром, буквой, шумом?! Как чудесно не быть, не жить, не чувствовать, не спать, но только, если голоден, обязательно поесть! Как прекрасно быть сытым н е б ы т ь. Как прекрасно сидеть перед домом врага и подстригать на ногах ногти!
28 февраля 1978
Я уже несколько дней думаю об одной херне — я думаю: было ли какое-нибудь преимущество у меня, когда я хотел умереть перед нынешним моим состоянием, когда я просто ношусь с этой мыслью? Скажем так: вот он идет по улице. Кто? Некий адекватный культуре персонаж... потому что он неадекватен ей по соли своей — миссии персонажа культуры, то бишь некий неудачник, а также праобраз персонажа совершенно состоявшегося — авангардист, в том смысле, конечно, что не авангардист, поскольку сознательно отказывает себе в уютном инфантилизме авангардизма, почти что крайний реакционер, что-то вроде сталиниста эпохи Столыпина или абстракциониста эпохи классицизма, но и цепелинщик эпохи НЛО и пьяница эпохи йогов. Вот он, скажем, идет по улице... и мне неприятен. Почему? Да потому, что мне неприятен человек с моей походкой. Пошел ты на хрен! Неудачник...
Неудачники бывают двух родов: философы и русские. И те, и другие расщепляют атомы. Хотя всякому понятно — расщепление есть идиотизм. Любой чувак понимает, что природа враждебна и ее необходимо уничтожить. Но расщепление — не путь к уничтожению, не путь , потому что я д р а, которое нужно расщепить — нет. Русский, который еще не неудачник, все равно солипсист, и в я д р о, если его не разуверить на школьной скамье, верит от рождения. И если его не разуверить, а потом еще и не лишить водки — он начнет,сперва на пробу, что-то такое городить с пространством: вертеть его и бросаться им, а потом, натешившись и убедившись в своей над ним власти, обматывать его вокруг себя, а под конец — строить из него шалаш (философское название «сфера»). Потом берется за время (в шалаше его нет) и то, что было в ХУ111 веке называет III-им тысячелетием до н.э. Попробуй ему скажи, что всяческие там Царства египетские, Сократ, Цицерон были в ХVIII веке, он тебя на месте убьет. А тем более, если скажешь ему, что он сам живет в Эпоху Просвещения. Короче, вытянув все это время до безобразия в какую-то черт знает где сходящуюся линию, он хавает идею ядра за реальность и принимается... вспомнив почему-то душу. Вообще это несуществующее в реальности ядро он расщепляет исключительно ради души. А душа, он не сомневается, это чувак, пришедший с той стороны шалаша. А мне вот хочется подохнуть, потому что я никогда не умирал, зато видел сны, а этот мудель с ядром того мне не позволяет, хочет меня обессмертить. Он как бы уже расщепил это ядро, он уж ветры покоряет (опять — как бы), и все свои чудовищные построения — всю муть о пространстве и времени — забыл (как бы) — он уже хавает идеальное время и там, если позволено, Бога, а все, чего нет и что есть выдает за сатанизм — и даже меня, потому что я и вся моя жизнь без бессмертия его не устраивает. А не устраивает потому, что если я не бессмертен, то он уже совсем тогда говно. И тут является Фрипуля и говорит: «Называй меня теперь «Я», потому что ты мой блок». — «А хрен тебе», — говорю я — «Нет, я тебе зараз докажу. Вот — я то, с чего началась Земля: Я — блок — о. А ты — ожившая земля». — «А хрен тебе», — говорю я . — «Ну хорошо, ты — оживший Фаэтон. Ах ты, вредный тип, хочешь умереть? Это от того, что ты — человек, оживший Фаэтон. Но ты не умрешь, ты меня должен будешь еще воскресить!»
3 апреля 1978
Я чувствую необходимость затеять с Максом переписку: это поможет моей оставшейся жизни придать смысл. Зачем мне этот смысл?
Дело в том, что я заметил нахально выставленный из моего тела чужеродный член, прижившийся довольно основательно, — так что можно спутать его со своим, если думать о себе поверхностно. Я, кстати, так и думал о себе, пока этот член какая-то блядь не откусила. Вот он валяется сейчас передо мной, а мне до фени, — где же капец, который, естественно, должен последовать за откушением? Значит, он не мой, этот член. Я глубоко о себе задумался, а блядь подсказала, что если он не мой, а все-таки член, то тело у него, хоть и не мое, быть должно... чье-то где-то. Вот почему я решил затеять с Максом переписку: может быть, это его член?
Я впадаю в раздражение, глядя на член, в Великое Раздражение — и наступает Упадок, когда философы строят плотины, а императоры пишут трактаты. Я называю этот член — Членом Раздражения, и мой ум, ставший трусом от трактатов императоров, называет тело этого члена — Телом Раздражения (даже если это тело Макса). Мне хотелось бы отчетливо представить это тело, чтобы не гадать в смятении от собственных названий, чем сие тело от меня отличается и чем похоже? Но представить я ничего не могу, и мне остается одно: знать, что это не мое тело.
6 апреля 1978
Четвертого и пятого ничего нельзя было поделать.
«Что это за рок такой?» — спрашивает Лили, сидя на диване. В Киеве ее ожидает сумасшедшая жена джазмена Толика и еще какие-то монстры с ножами. «Какой там рок, — говорю я, — это все, на что ты способна: на то, чтоб тебя урывали, выбрасывали с балкона и махали перед фейсом ножами». — «А почему?» — спрашивает Лили. — А потому, что ты н и с ч е н к а п о д з а б о р н а я».
9 апреля 1978
Сегодня у Жрицетки день рождения.
Вчера сканала Лили к джазменам и ножам. Без Жрицетки я привык быть, а вот без Лили тоскливо (хотя и с приятной, сладостной, как губная помада на фильтре, тоской). Тоскливо, ибо мой несчастный идеал жизни возник вместе с Лили. Он был лишен и ума и безумия, он — сон, пробужденный ото сна. Я становился Лили, когда смотрел на нее, ибо уже мог превратиться в карлика, идущего мне навстречу. Я это мог, пока вдруг однажды карлика не обнаружил — он превратился в меня раньше, чем я успел его заметить. В нем было и желание, которое мне и в голову не приходило удовлетворять, так как попросту забывал о нем, — евнухом наслаждался уродством, имитирующим красоту, хотел стать мужчиной, а любить хотел женщиной женщину, потом любить себя, и желание удовлетворялось самим желанием. Обалдев от ее присутствия, мне хотелось побыстрей ее выпереть, но выпирал себя, приобретая облик то Гетона, то этого сраного джазмена, падающего в обморок от собственной игры на фортепиано, то Саламухи, то еще какого-нибудь мудня — и — о счастье! — не был собой ни одной секунды. Ее не нужно было трахать, давать в рот, мастурбировать, поскольку она не была женщиной, не нужно было проникать в ее нутро, сопереживать и вести жалкую игру в коммуникации, поскольку она не была человеком, — она была роботом, сотворенным не мной, но бредовым моим сном.
Впадая в ошибки, которые во мне с негодованием отмечал профессионал, я радовался, что нахожу в себе отвагу их не исправлять. Но стоило только Лили наконец-то выпереться, как появился социальный фантом разума в облике Брайнина, которому она сказала: «НЛО — наши маленькие карманные зеркальца», — и я растерялся и не слушал глухой шум Великого Раздражения, стал у м н ы м, исправил ошибки.
Послал то бишь свой идеал и возлюбил Жрицетку, как миф о какой-нибудь греческой чуве, открывшийся провинциальному поэту-онанисту.
10 апреля 1978
Дай Бог всем счастья, не избавляй от страданий, соедини любящих и разлучи, не искушая разлукой, пошли подонков и дай мне силы оторвать им всем мудя. Какого хрена им всем от меня надо?
16 апреля 1978
Если Жрицетка не приедет, — а я пока не теряю надежды, — произойдет то, чего я боюсь (хотя я боюсь и того, что она приедет), а потом уже будет неважно (если она не приедет, а так и случится, наверное) и мой страх станет воспоминанием. Однако, моя мечта — жить и работать со Жрицеткой. И ожидание этой мечты может меня убить (даже если она приедет), может убить само желание работать. Это будет выглядеть так: «Вот она приехала. Так ты работай».
Сейчас я подумал вот о чем: что-то много вещей могут меня убить. Чуть что — так это меня убивает. Такое впечатление, что я сам для себя нереальный, что я представляю себя каким-то дико нервным (из-за прихоти какого-то унылого режиссера) персонажем, причем эпизодическим (но опять же из-за какой-то прихоти, навязчивым, красной нитью вплетающимся в многосерийный фильм, которым является моя жизнь). Ну что за бред! Излюбленная мною поза забацанного вождя Ёмасалы, чисто внешняя, действует на меня столь же сильно, как если бы я был воплощением окружающих меня т о в а р ы ш е й! Ужас!
Ну, перед самим-то собой не стоит все-таки играть в кошки-мышки — не реальность, мною провоцируемая, является кошкой, но я сам... и игры со Жрицеткой, признайся себе в конце концов, полностью тобой контролируются... Так что сиди себе и не воняй. Тебе попросту нравится находиться якобы в неведении: мол, что происходит? За что мне это все? Это ты кому-нибудь другому расскажи, писатель хуев! Берешься за авторучку — пиши так, чтобы было интересно, а скучно уже написал твой старший товарыш Кафка, этот психологический аферист. Пиши открыто: я, Шерстюк, садюга, выябусь как хочу, совести у меня нет, но охеренное воображение по части выебонов, однако лентяй — люблю, шоб чужими руками... Тьфу!
20 апреля 1978
Куда подевалось мое раздражение?
На этот вопрос не буду отвечать.
А что на обороте той записки, на которой я прочитал: «Я все отменяю»? Там кажется нет точки? О, наконец-то вспомнил: «А = Б».
2 мая 1978
Боже, я взял эту тетрадь в руки, когда время эту тетрадь не брать. Не брать, забыть, не любить, поспешить в дом с крутыми лестницами и расшибиться с шестого этажа. Со ступени на ступень подниматься, прислушиваться к сердцебиению — эху своих шагов. Порожденные шумом мысли и отдаленные тихим покачиванием головы — не моей, чужой, вот такой головы (здесь рисунок) мысли — путники, которых миновал трамвай номер Я, их еще называют прохожими, а мой сосед называет их «кем-то», мысли — кто-то, кого я не помню, но силюсь коснуться, отчего и кладу руки в карманы, вот такие мысли я имею ввиду, шагая со ступени на ступень, пока есть возможность переносить боль, страх, пока есть такая возможность, шагая и переживая каждый раз ненависть, видя коричневые, серые двери, номера, звонки — ненависть, которая никак не наполнит подъезд, парадное, лестницу, не проникнет через замочные скважины в коридоры, комнаты, чайники, кровати, не упорхнет в форточки, окна, вентиляцию, унитазы — ненависть, которая никак не пробьется из ненависти в мысли-спутники и даже не упадет с шестого этажа вместе с моим телом.
4 мая 1978
О, Великое Раздражение! Я сижу на Патриарших, передо мной коричневая утка с бело-зелено-черным хвостом раскачивается на решетке, поворачивается и исчезает на секунду в отражениях фатального дома — и появляется, уже с другом — на его бледно-зеленых стенах, сначала под деревьями, потом — выше. — «Неужели они улетят?» — с надеждой думаю я, — нет, они описывают только круг, деформируясь в небе, которое стремится их опередить, обогнать их для моего глаза, — ах! какое небо! — серое, самовлюбленное, мой оппонент и шпион, так и норовит заглянуть из-за спины, да еще и взвалиться на плечи, надавить на шею, зачеркнуть слово.
Смотрю на растекшиеся ветви, поворачиваюсь — растекшиеся стволы, не видно, как они врастают в землю, откуда они поднимаются, шелк высыхает — я поднимусь сейчас... и она тоже.
Ночью была гроза. А я спал. — Какой-же ты дурак, — говорит Дорошенко — а я не спал. Всегда боялся грозы, а эту нет. Это была моя гроза.
6 мая 1978
А.Ардашев не понял войну: ни когда она началась, ни когда кончилась. Хронология его жизни никак не связывалась с хронологией войны. Правда, осенью четырнадцатого, когда бросал университет, говорил: «Это для меня война, это я ее придумал, это я люблю смерть». Когда же под Тулой его руку ловко срезали ниже локтя, вяло подумал: «Вот бы срезали повыше, не ходил бы с крючком». А этот всадник, или как там его, мог бы теперь и вовсе убить, но не убил — отвернулся и забыл. Спину его Ардашев хорошо запомнил — ничем она от других спин не отличалась. А в сумке Ардашева лежал приказ Деникина о прекращении наступления. И ничего этот приказ для Ардашева не значил, потому что Москва была для него чужим городом, — он был в нем однажды, проездом из Петербурга, хотел было погостить, но одного дня у первых подвернувшихся родственников ему хватило, чтобы со смехом вспоминать о том, что называлось средней полосой и еще как-то — как кто мог, так и называл.
Но другая его болезнь — не крючок вместо руки, который никак не становился жестом, а лишь двигался по воздуху отдельно от тела, — другая болезнь, когда в легких вырастают гнилые яблоки, отвела его в самое подходящее место и в самом подходящем году. В том месте Ардашев побродил и прижился — без особенного, однако, восторга — скука в его новом доме и веселье хозяев были ему безразличны и не мешали созерцать между пустотой и ничем чудовищно реальную тварь, какой он полагал себя. Он был убежден, что если в ком-то происходили какие-бы то ни было процессы поповоду, пусть в самых уродливых формах, открывающегося (или закрывающегося) мира — эти кто-то, а пожалуй, что большинство, тварями не являлись, а если и были ими, то не чудовищно реальными, как он, а лишь чудовищными порождениями собственного сознания. Себя он каким-то образом отделял от большинства, и что интересно — потому, что отделял от себя собственное сознание, которое воспринимал чем-то посторонним и малопривлекательным, скажем, как известие о бегстве Врангеля или воспоминания хозяина о Пикассо. Мысль о том, что он не единственная чудовищно реальная тварь, нисколько его не утешала, и предполагаемая встреча с себе подобным не обольщала, потому что — вот уж поистине! — казалась чудовищно нереальной. В его новом доме мир делился на звуки, запахи, и
зображения и чаепития — с моря дул долгий ветер, морская пена разбивалась о стекла, шуршала галька. Только на Карадаге — ветер с суши. Забредет туда хозяин или жилец — опять эта смутная полудогадка-полуотчаяние — поэзия — что-то вроде переселения народов. Ардашев взбирался на гору, прятал под живот крючок и открывал рот навстречу континентальным ветрам. Губы высыхали, высыхало горло, легкие наполнялись песком, по которому как вздох катились яблоки — гнилые и скользкие. Обозримая суша старательно прятала свои уголки в небе, и необозримое море, словно в насмешку, чертило свою границу и не пугало глаз и не манило к себе отсутствием перспективы, — он спокойно, как в соратника, вглядывался в него и сплевывал на сушу кровь. Потом бесстыдно оставлял рядом со своими ногами красные комочки и рассматривал здоровую руку с долгим отвращением, следил за движениями пальцев, поражаясь их откровенному безобразию, страдал от бессильного припоминания какого-то не то образа, не то знака, как бы ясного... но чужого. Однажды вдруг закричал пролетающим птицам, взмахнул крючком, отшвырнул от себя камень — тот упал в двух шагах. Он бросился к нему, чтоб поддать ногой, потерял равновесие и скатился в кустарник. Там, лежа головой вниз, не хотел шевелить зацепившейся за ветви ногой, чтобы освободиться от врезавшихся в бок камней, не хотел повернуть плечо, чтобы загнувшийся кустарник не сжимал грудь, не хотел завопить людям, которых не мог и представить, не хотел слушать море, угрожавшее своей бесконечностью. Потом сквозь удовольствие умирания пришла идея: «Так не умрешь». Он поднялся — слишком поспешно — кустарник хлестнул по лицу. Ардашев закрылся и рукой и крючком, но зря — ветви уже расправились, тогда он плюнул на них розовой слюной. Спустился в дом и сказал хозяину: «Перед смертью — т о л ь к о — можно написать книгу». А хозяин сказал: «У нас еще один жилец поселился», — «Кто?» — «Скрипун. Поселился в кресле и пишет книгу смерти».
14 мая 1978 ничего не написал.
29 мая 1978
Эту книгу уже давно пора бы кончить. Наверное, завтра необходимо сесть, всю ее исписать, вздохнуть и лопнуть как пузырь. Если в моих мозгах кто-то скатился в овраг, я же себе не враг — убегать в лес «убегающим от грозы». Вот история. Был чувак в деревне, поедающий говно. Говноед. И несмотря на то, что он выедал говно во всех сральнях, к нему относились дико клево. А детишки баловались так: ночью к нему пробирались и срали в рот, некоторые — в уши. Потом на деревню напала болезнь — выпадение волос. У всех выпали, а у говноеда — нет. Тогда вооружившись бритвами, сильные мужики его изловили, глядь — а у него вместо волос черви. И все сблевали.
4 июня 1978
ДИАЛОГ НА МАГНИТОФОНЕ
Я. Все прежде вели диалог: Достоевский с Лобачевским, Ницше с Вагнером, Врубель с Ибсеном, Левицкий с Державиным, Ленин с Гурджиевым, шило с мылом. Несколько лет назад еще можно было перекинуться парой слов с йогом или с тартусским структуралистом. Сейчас — хуй. Я — сам себе все. Ни одна система не есть моя. Стиля у меня нет. Форма для меня — есть жопа. Два года назад можно было себя крестить: неореалистом, неофутуриотом, концептуалистом и т.д. Сейчас — хуй. Это приятно. Даже эха нет. Разве что у профанов — метафизический фурункулез.
Не — я. Не надо ля-ля своим ребятам. Скоро тебе хана. Любишь трындеть? — Давай, только без этих штучек, я их до хера видал. Искусство, стало быть — херня, творческий акт — не более чем онанизм? Отменно. Говоришь: ты — сам себе все, а я (не-я) кто? Вот я встретил на пароходе Бергсона, хотел поговорить, а он смотрит в палубу.
Какой тут в сраку диалог?
Я. Вот и я об этом. Все диалоги от страха — от страха оказаться одному. В жопе то есть.
Не — я. Что ты все про жопу?
Я. А про что ж еще с тобой говорить? Один хрен сказал: «На Рождество Христово небо и земля поменялись местами». А я говорю: не на Рождество, а на Голгофе. До Голгофы все земные обстоятельства обуславливались происходящим на небесах, после Голгофы — н а о б о р о т — уже звезды отражали земное действо. Любой пидор знает.
Не — я. Все эти штучки на тему «наоборот» — тезы, антитезы — полная херня и истерика. Прыжок во сне. История человеческой мысли — прыжок во сне. И ни хера общего со всяким этим духом не имеет.
Долгая пауза.
Не — я. Ну, я понимаю: всякая там история Бога, история Духа, но мышление антропоморфно — в конечном итоге приходится сбацать историю Бога, однако бредятина столь очевидна и невозможна, что мы начинаем предполагать невозможность и с т о р и и вообще.
Я. Ты ни хера не понял. Это все равно, что сказать, мол, в комнате — нету мебели... а она, блин, на потолке.
Не — я. Херня... ты уклоняешься. Типичнейшее уклонение — надежда на какую-то другую жизнь... эта херовая, та — хорошая. Херня... Ты тоже, мудель, от жизни уклоняешься... ради смерти.
Я. Так это ты мыслишь тезами и антитезами: жизнь, смерть... Я ратую за выбрасывание из нашего мышления всего, что каким-то образом содержит всякие там начала и концы, весь этот метафизический бред. Хотя я, блин, в сраку, сам черный метафизик и этот... как Волохан сказал — м е т а ф и з и ч е с к и й с о л д а т ... Я понятие пары просто сбрасываю, как сбрасывают с воздушного шара мешки с песком... Опять херня... Вот, блин, ловушка.
Не — я. Ты заметил, что первый раз я сказал: «Ты уклоняешься от надежды»?
Я. Да? Пожалуй, что нет. Но я-то говорил, что уклоняюсь от жизни и смерти разом, вернее будет — я их просто сбрасываю, как и их общую метафору «надежду».
Не — я. А что это может дать?
Я. Это извечная и совсем не моя забота. Я, может быть, просто хочу себя уговорить, что меня нет, хотя сие полный бред. Это может быть, для того, чтобы интересней было говорить о том, чего нет... Вот о себе, а меня нет... Это — во-первых, а во-вторых — я себя не интересую — меня интересует предполагаемая жизнь субъекта в моем лице. Жизнь субъекта в моем лице становится бессмысленной, и наконец-то интригующей... она становится интересной, блин, как всякая трансцендентная муть... нет, как, блин, путешествие на Луну.
Не — я. О... заебись. И это возможно?
Я. А хер его знает?..
Долгая пауза.
Я. Представь, что я являюсь своей противоположностью и мне предстоит охеренный труд стать самим собой. Это все по правилам антитез. И если быть по всем этим правилам последовательным, то крутая моя противоположность — мир... фить... вместе со мной. Да — мой офигенный недостаток — я мыслю изобразительно, следовательно, на пути меня встречают преграды в виде визуальных чудовищ. Преодолеваю я их, призывая таких же визуальных чудовищ, или с помощью волевой деформации... Ну там всякие монады... Моя противоположность, то бишь мир вот-вот меня ухайдакает... такой вот катящийся валун, от которого хуй съебешь. Бегство тут невозможно, и потому я есть г е р о й . Я бросаюсь на мир — он меня карает, убегаю от него — он меня наказывает... давит в самом забацанном смысле. В обоих случаях — смерть, однако наказание открывает путь... Потому я бросаюсь на него. Просто созерцающий человек отличается от просто плюющего тем, что ему труднее плюнуть, чем плюющему разрушить мир. Блин, что я несу?.. Мышление художника и, блин, какого-нибудь Македонского по сути одно — мышление героев, а вот философия или поэзия, предполагающие всегда надежду — это смерти, блин, самогубство, измена ей в жизни. Вера в вечную житуху ухайдакивает и ведет к одной лишь только смерти... безо всякой там кары. Художников, блин, так мало, что пальцев хватит, а философов горы. Мало кто живет на смертном одре, все живут в причащении. Всю сию херню прошу не считать философией — это всего лишь манера поведения, постоянно меня с пути уводящая (в жопу), но пока я возвращаюсь и созерцаю свою хилую драму.
Не — я. Ну хорошо, а вся эта херня с картинками? Чьих это рук дело?
Я. Всяких там мудрецов — поэтов и философов. В искусстве духовного ничего нет... и не предполагается даже — и это первая предпосылка существования искусства. А сам художник, если он каким-то образом оказался с искусством связанным — его мечтает уничтожить, взорвать, раздолбать, обнажить его бездуховность до предела, нуля. Искусством не оправдаешь жизнь, он это прекрасно знает, и, создавая иллюзию целесообразности, компрометирует сам принцип его — созидание. Творить унизительно, творчество — уклонение от того, что можно назвать просветлением мозгов.
Не — я. Ну, а всякая там гармония?
Я. Задолбал. Никакой гармонии: ни с собой, ни с природой, жизнью, которые, кстати, друг другу только противоречат... Вообще, каким образом все это есть — не понимаю. Каким это образом е с т ь что-либо — не понимаю. Я и убить себя не могу потому, что не понимаю, каким это образом е с т ь я .
24 июня 1978
Вот я пишу свое Евангелие. Через несколько часов я исчезну на месяц, исчезну из этой книги, что даст мне возможность проверить кое-что в житухе. Несколько слов об эклектике — подробности потом, но несколько слов следует сказать. Тиберий Сильваши прав, когда заявляет: «Да здравствует эклектика!»
23 июля 1978
Месяц моего принужденного откровения ни в чем меня не убедил.
24 июля 1978
Противоречий нет: я лейтенант спецвойск, историк искусства, писатель, художник. Плац — музей — книга — холст. И наконец-то поменял ее на себя
*). Чуть-чуть, чуть-чуть — я не знаю ничего точнее... Жир-пром-комбинат-сало-масло-рафинад... Сначала умер... потом жил... Машина, делающая книги.
29 июля 1978
Не меняется, неподвижно мое движение, время забывает себя посчитать, проходит месяц, и уже нет того, к чему мы должны были прийти. Вот наконец-то мы у цели, мы забыли о цели, мы опять живем — а можем мы вспомнить, когда мы забыли о цели? Стоит нам умереть и через месяц воскреснуть, как мы обнаруживаем, что кругом всем недостает воспитания.
Трудно в нескольких днях найти материнский шепот, указующий на сладкую кровать. Я не знаю сейчас: описывать ли мне свой роман, или начать трындеть по существу. Если бы мне пришлось озаглавливать свод своих перлов, я бы сказал так: «Это критика того мнения, что нам нужен герой». К сожалению, мне недостает наглости, как, впрочем, всякому романтику, занявшемуся просветительством. Повсюду я натыкаюсь на ложные выводы, сделанные всякими мудаками по-поводу моих предложений, и я знаю почему – это я ведь сам употребляю (что поделать?) какие-то пустые понятия и категории. Откуда это у меня? Из дебрей какой философии? Авангардизм как и традиционные системы сплошь и рядом обнаруживают свое притворство, хуже – трусливость и все это для того лишь, чтобы спрятать от меня тракториста.
1 августа 1978
Первый этап авангардизма — мифотворческий (миф и символ природы искусства от ар нуво до дада); второй (от дада до поп-арта) — тотально нигилистический тотально рефлексивный; третий (от поп-арта по 1 августа 1978-го года) — манипуляционный, то бишь особенно связанный с XIX веком, тотально предпограничным; а что же предстоит нам, попавшим в самое сердце границы? Ведь все эти кайфы больше не канают!..
Мы как-то еще соглашаемся со всей мулькой предыдущих персонажей, однако согласие наше нисколько с ними не роднит, напротив, рождает недоверие и неприязнь. Не стоит вяло чертить линию какого-то эволюционирования и преемственности, когда сам факт чуждости и отчуждения в самом нашем существовании. Никто ведь из нас не побеспокоился о том, чтобы время своей жизни расположить в унылом пространстве социума — не побеспокоился о мерах предосторожности, о способах выживания, не нашел удовольствия в самореализации, а тем более не догадался о существовании необходимой столь для витала релаксации. Никто ведь из нас еще не полюбил жизнь, а о том, чтобы бороться за нее — вообще молчу.
Самореализация, релаксация всех предыдущих персонажей — халтура, и авангардизм — неумолимо к халтуре ведущая модель существования. Немудрено, что все наши отечественные авангардисты существуют за счет халтуры — чего стоит человек, который ради выживания своей забацанной персоны уподобляется социуму, а потом еще и релаксирует на тему своей несуществующей личности, а потом еще и просто релаксирует? Поскольку он солитер — он ничего не стоит. От всей этой мульки остаются единицы: Дюшан, Моррисон, Уорхол, Раушенберг. И еще человека три с некоторыми натяжками.
2 августа 1978
Мы видим сны, время от времени просыпаемся и впадаем в беспамятство — за нами следит наша воля. Мы можем вскочить на кровати, увидеть свой стол и начать писать. Систематический беспорядок, беспорядочный беспорядок, анархизм, приступы злобы, сатурническая меланхолия, пограница — транспорты Эпохи Раздражения.
3 августа 1978
Жить невозможно, но и подохнуть я не имею права. Даже с тем убийцей, который во мне, я буду жить.
К самоубийце я не имею никакого отношения, но я живу с убийцей в себе, к которому тоже не имею никакого отношения, я даже не знаю, сколько во мне убийц, я даже не знаю, чьи они наемники. Я во всем могу обвинить мир, я могу это сделать — что из того? Утешить себя, что самоубийство — акция? Объявить его еще одной попыткой, еще одной акцией перманентной мутации — будет ли сие произволом?
Всякий должен умереть, как того требует эпоха, всякий тем и кончит. А заглянув в себя, всякий увидит музей попыток заглянуть в себя. Один пидор любил испанку за темперамент, другой — Маркса за правоту, третий — все время думал о своем отчаяньи и не верил в счастье. А этот вел себя наперекор дегенератам, ублюдкам и холуям — холуи переняли его повадки, жесты, гениальность, отчаяние... и приумножили свое счастье. Сегодня мы хотим взорвать мир, завтра холуи его взорвут, и мимо нас промчится счастливый взорванный мир. Нам что останется? Быть смелыми? На погранице мы не кончаем с собой, нас убивает тот наемник или свора наемников, которых мы не в силах убить, — они невидимы. Прежде стреляли себе в рот, или убивали друг друга с крыши, с балкона, из-за угла... Можно было спрятаться или убить, сейчас их не видно — они внутри нас, мы не знаем, кто их нанял.
Я отправляюсь в Индию — в музей попыток счастья. Я войду в него, буду бродить среди реликвий блаженства, сансар и сатори. Я отправляюсь в Индию — к ангажированному самоубийце, который убивает во мне желание убить себя, а также страх жить, а также страх умереть, страх не любить, страх п л о х о г о...
Я не знаю, как защищаться от убийц, но знаю, что в злобе и ненависти должна быть цель — и не ради жизни и смерти. Может быть, злоба — ради одиночества, одиночество — ради ненависти. Я попытаюсь еще раз.
5 сентября 1978
Так в чем же дело? В страхе? А является ли страх просто боязнью чего-то конкретного? То, чего страшится страх, есть само бытие-в-мире, страх — это «основная настроенность» человеческого бытия. Страх, как в основе своей страх смерти, раскрывает перед человеком неизбывно новую перспективу — смерть. Бытие к смерти есть по существу страх. Страх – единственный путь. Человек не выбирает, за него выбирает нечто: звезды ли, планеты ли, — но не он сам. Это нечто может вырвать человека из предметного, метафизического, обыденного мира и бросить его на самое дно — в его смерть. Человек, почувствовав, что это единственный путь, будет стремиться идти только по нему. Самый кайф ! — этот путь непостредственно в нем самом.
Непонятно, как может человек пытаться постоянно заглядывать в свою смерть, заглянуть — и еще раз, еще раз. Наркоманом смерти его нельзя назвать, нет, он сам прекрасно знает, что отныне жить — единственное средство. Возможность жить только в смерти. Но предметный мир не всегда, можно отодвинуть, скрыть с глаз долой, он вторгается своею тактильностью, требовательной и нотвязной. Сколько во всей этой тактильности фактов и слов!.. Противостоять им может лишь смерть, но и ее постичь невозможно. В невозможности постичь смерть и заключается разлад между нечто и человеком.
6 сентября 1978
Ну вот, скоро я завершу джазовые импровизации на тему смерти. Бестолково и сумрачно взглядываю я на Тебя, возьми меня как необратимый факт. П О В С Е М В И 3 У А Л Ь Н Ы М К А Т Е Г О Р И Я М И ПО Д О Л Г О В Р Е М Е Н Н О Й И Н В А Р И А Н Т Е Н А Б Л Ю Д А Л И С Ь Д В А С О В Е Р Ш Е Н Н О Р А З Л И Ч Н Ы Х Я В Л Е Н И Я: Н О О Б А О Н И — Т О Л Ь К О С Т Р А Х И М У Ж Е С Т В О П Е Р Е Д Н Е О Т В Р А Т И М О Г Р Я Д У Щ И М Ф А К Т О М. Возьми и таскай меня до последнего дня, до страха и мужества, до забвения истории, любви, ненависти и злобы к трансцендентному и к трех-четвертному повороту Жрицетки.
7 сентября 1978
1914, август, А.Ардашев
СНЕГ СРЕДИ ЛЕТА
«Нива», 1893, № 36
Жители нашего города были немало удивлены тем, что за весь сентябрь прекрасная солнечная погода, которая бывает в лучшие июльские дни не омрачалась ни единым облаком, принесшим дождь, А в последнюю неделю месяца можно было по-прежнему наблюдать на термометре 20-25 градусов. И это в Петербурге! Что же говорить о наших южных губерниях! В Одессе бывали дни, когда температура превышала 30 градусов. Лету, казалось не будет конца. И вот, представьте себе изумление киевлян, проснувшихся 26-го сентября и обнаруживших под густым снежным покровом парки и улицы! И это после того, как накануне в полдень термометр показывал 24 градуса. В некоторых местах снежный покров достиг полутора метров. Движение на Крещатике остановилось, многие служащие так и не попали к себе на работу. Правда, к двум часам пополудни бурные потоки стекали по крутым улочкам в Днепр, а часам к пяти от снега, а также от ручьев не осталось и следа, поскольку температура, как и накануне, достигла 24 градусов. Теперь мы все ждем: не повлечет ли за собой эта загадка природы другие отклонения от нормы?
Антон Евгеньевич Ардашев появился на свет в семь (или около того) часов утра 26 сентября 1893 года. По вполне понятным причинам никто в семье не мог побиться об заклад, что знает: пошел ли раньше того, как родился Антошка, снег. Акушера, принимавшего роды, напоили всмерть. Возвращаясь домой около одиннадцати часов утра, он оступился, упал на порог своего дома и получил сотрясение мозга. Сын его, родившийся за несколько месяцев до Антошки, учился с ним в одном классе первой гимназии, служил с ним в одном полку с 15-го по середину 18-го, внешне поддерживал с ним приятельские отношения, был тайным врагом, однако в 21-м году при роковых обстоятельствах, после подавления мятежа штабс-капитана Соловьева в Одессе, проявил участие к судьбе Антошки столь необычным образом, что вынужден был оказаться в Константинополе с удостоверением начальника штаба 1-й бригады 45-й дивизии 14-й (красной) армии, а в 32-м году, уже сотрудником императорской контрразведки, в доме Анри Бретона был представлен эсером Хрумовым Марии Евграфовне Бутаковой, женился на ней в 33-м году и через два дня после свадьбы узнал, к кому это спешил еще ничего но понимающий на первом допросе, ерзающий на стуле и брезгливо пожимающий плечами, упрямо нежелающий смотреть ему в глаза, вскидывающий правую отрубленную руку, Антон Ардашев. А было за что быть тайным врагом. Впрочем, с самого детства Антошку все любили, и странно: еще сильнее за его в ы х о д к и, которые, казалось, простить вообще никому невозможное, а гнать, мстить, ненавидеть, — ему же не только прощали их, но ждали как праздника, и он это знал без гордыни, но просто так — с тем никаким резюме, которого не хватает гениям. Он был до такой степени олицетворением баловня, что ни на кого не походил, и вместе с тем каждый миг мог не походить на того, кем он вот только что был, или месяцами походить на человека не имеющего вообще собственного мнения — полного дурака, которому как скажут, так он и сделает. Со временем, правда, те, кто уже знал его характер, остерегались предлагать ему лишь бы что — и вот почему: он мог совершить это лишь бы что при первой вроде бы возможности, как раб преднамеренного действия, лишенный разума и совести, однако, это лишь бы что, им совершаемое, глупое или мерзкое по своей идее, на глазах у всех становилось чем-то иным, хотя эту инаковость заметить было невозможно, а только почувствовать, да и то не всем, и потом, при обсуждении этого лишь бы чего, уже совершенного, чувство инаковости невозможно было объяснить при всем том, что было и н о е . Сын акушера, который четыре гимназических года просидел за Антошкой, прятался за его спину, дышал в затылок и шептал всякую чушь, подсказывал и открывал душу, в разгар повального увлечения дуэлями, предвкушая возможность мушкетерского будущего, отчего перешел на французский, сказав, проведя пальцем по его позвоночнику: «Отчего мы все деремся? От глупости. А было бы за что — дрались бы насмерть.» И тут же — у преподавателя выпал из рук мел — Антошка влепил ему пощечину. Конечно его выгнали из класса, вызвали родителей — все это пустяки, главное — сын акушера вызвал его на дуэль. Дуэль состоялась на Паскотине, шпагами Ардашевых, острыми как смерть. Окровавленные, в изодранных рубашках, они дрались сорок минут, осыпая друг друга бранью, пока Антошка не услышал наконец-то от него слово, сказанное по- русски, а произнесено оно было в тот момент, когда шпага Антошки, вонзилась в его грудь, застыла на некоторое время, потом двинулась к сердцу, и вот тогда и было сказано: «Зачем?» — острие остановилось, исчезло, а сам он свалился в овраг. Все видели, что Антошка хотел его убить, не вынул из его тела шпагу, не бросился в овраг, как это сделали все, а когда принесли его, но забыли шпагу, он бросился за ней. Все слышали, как он сказал, поднявшись со шпагой: «Не помрет — я остановился за два пальца. Зря, конечно». Но уже на следующий день все негодовали, прослышав об его исключении из гимназии. Стараниями отца через месяц его восстановили, вернули из деревни, посадили опять перед сыном акушера и целую неделю ожидали его извинений. Ничуть. А на семейном совете, состоявшемся сразу после дуэли, когда совершенно очевидной вдруг стала для всех невозможность исправить хоть что-нибуль в характере Антошки, бабушка сказала: «Он в роду Ардашевых — самый душевный!» — «Душевный? Что вы понимаете под этим словом?» — воскликнула мать. — «Способность к безответственности, — ответила бабушка. — Мы не можем ничего чувствовать, не требуя на эти чувства ответа, а он может». Вскоре Антошка сказал Базилю, соседу по парте: «Давай замутнять сознание. Кто победит — тому расквасить рожу». — «А почему расквасить? Кто победит — тому двенадцать рублей на Яму. А как его замутнять?» — «В том то и дело, что победитель должен получить в рожу, — это ведь не спорт — замутнять сознание, это похлеще, чем вызубрить латынь до корки — надо стать полным дебилом, а награда должна быть навыворот. Помнишь: мы смеялись, когда нам показывали палец? Так это детский лепет рядом с замутнением сознания. Только чур не прикидываться, а в самом деле. Первый этап будет простой: я, например, стану поклонником австро-венгерской конституции, ты — буддизма, а ты, Чичагов, — он обратился к сыну акушера, уткнувшемуся в латинскую грамматику, — брось зубрить, слушай, ты будешь отстаивать идеалы чертовщины», «Никогда», — сказал Чичагов». — «Да, тяжело тебе будет замутнеть сознание, — сказал Антошка... — начнешь тогда с ясновидения». — «Но я не фига не знаю про буддизм», — сказал Базиль. — «Точно так, я — про австро-венгерскую конституцию. В этом вся соль. Но это первый этап. Второй обозначится сам, вот увидите». Второй этап обозначился, когда в октябре неожиданно выпал снег. Базиль и Чичагов были впервые приглашены на семейный праздник Ардашевых. — «Дико древний, — сказал Антошка, сжался, закрыл глаза и прокричал, — называется «П Р А 3 Д Н И К Х А М Е- Л Е О Н О В!»
В доме Ардашевых Базиль никогда не бывал. Мебель оказалась вся дырявая, протертая, стулья простые и старые, как отполированные. Посуда склеенная, самовар протекал, парадный сервиз с двумя синими саблями на обороте бесконечно вносился не то тетками не то служанками, стоял невообразимый гам, в какой-то комнате, видно, отцовском кабинете, в громадной кунсткамере, в «святая святых» из совершенно новой и стильной мебели, громоздился под потолок какой-то организм, ширмы ломались с целенаправленным восторгом, подвешивались китайские абажуры, книги подкладывались заместо кирпичей, все выкрикивали друг другу приказания, а рядом, в утратившей свое назначение, комнате, неуловимо в суматохе разрывания и связывания что-то прекрасное, из запретных грез, убило Базиля до столбняка и немоты. Он очнулся уже на полу, на теплом и сладком ковре, что-то стальное, ему казалось, сдавило ему шею, плотное и упругое уткнулось в лицо и пролилось на губы, раздался крик и топот, потом смех, и он ощутил как все в нем, словно он вывернутый наизнанку мяч, в одну секунду перечеркнув прошлое, стало иным, он вспомнил что-то о замутнении сознания и буддизме, но это было запоздалым сопротивлением новому ощущению: кто-то в зеленом с золотом, вроде бы цыганском, над ним склонился и прошептал:
«Это я тебя поцеловала», — «Нет, это я», — перебил другой голос, и Базиль, не узнавая себя, вдруг вскочил и на всю комнату заорал: «А мне все равно!» — «Ура!» — раздался дружный крик, но кто-то пребольно схватил его сзади за волосы и он услышал: «Убью тебя!» — а обернувшись увидел, как что-то черное бросилось ему в лицо. Сбросив с себя эту тряпку, он опять увидел цыганку, впрочем, уже не цыганку, и наверняка знал, что это не она его поцеловала, потому что не лицо было плотным и упругим, — он знал это почему-то, — а грудь, совершенно обнаженная, и почему-то не ее... Антошка, пробегая через комнату, бросил: «Базиль, я тебя не узнаю!» Кто-то за ним: «А кто это?» — «Так, один субъект». — «Субъект, иди сюда!» — услышал Базиль голос. За шкафом — дама в синем. «Нет, это синие ленты. Взрослая, красивая». — «Я скажу, кто поцеловал. Иди за шкаф, ее нет в комнате. Зайдет, я покажу». — Он протискивается за шкаф, дама понижает голос: «Нет, я просто так не покажу. Вы мне поможете отомстить. Поцелуйте меня. Что вы лицо тянете — обнимите сперва... Прижмите... О-о...» — «Это вы, — говорит Базиль, — я узнал...» — «Еще поцелуйте... О-о, Это не я. Когда отомстите, я покажу». — Она кусает его за нижнюю губу. — «Как отомстить?» — шепчет Базиль. — Я готов, но как? И кому?» — «Догадайся сам!» — Она отталкивает его — он понимает это как приказ вылазить из-за шкафа — она хватает его за руку-. — «Почему решил, что я?» — «По вкусу». — «У нее такой же вкус? Не знала. Вот и мсти теперь». Базиль куда-то побрел, недолго — подкосились ноги, упал в кресло, лицом на спинку.. Над ним — японская гравюра с красными каплями вместо дождя. Страшно тем, кто смотрит на красные капли — не Базилю, ему ч у д е с н о с т р а ш н о . «Кто эта дама с синими лентами, кому мстить, кто поцеловал?» А впрочем, в доме Ардашевых все непрестанно менялось, передвигалось, исчезало навеки, никто не знал куда. Аркашка как-то сказал: «Наш дом похож на сахарного ежа». «А ты на дурака», — сказал Антошка. — «Это почему?» — грозно спросил Аркашка? — «А вот, что на месте японской гравюры висело? Не знаешь. Главного не знаешь». Однажды Антошке вручили деньги, сказали: «Пойдешь с Карлом Ивановичем в город, купишь, что пожелаешь». Вернулись они с зеркалом в новом стиле — со змеиными стеблями по краям.
Карл Иванович недоумевал, Микашка покрутил у виска пальцем, а матушка не вышла к ужину. Антошка тогда унес его в свою комнату и положил под кроватью. Вскоре Аркашка нашел его под кроватью со свечой, он корчил рожи и фыркал на себя. На вопрос, что он такое делает, ответил: «Играю в чертяку». Аркашка засмеялся: «В чертяку со свечой? Идем я тебе покажу чертяку». И повел его на чердак. (Что там было?) — «Завтра пойдет снег», — спускаясь с чердака, сказал Антошка. — «А что, если нет?» — «Выпью ведро столярного клея». — «А если пойдет?» — «Я устрою праздник». — «Какой?» — «Все тебе знать... Только ты уж готовься... Придумай, кем будешь». — «А кем?» — «Придумай, — Антошка схватил его за рукав , — такой персонаж, или еще там что, -твое дело, — чтобы никто не отгадал». — «Я хочу, чтоб отгадали». — «Ну вот мы и отгадаем... Но дело не в этом: ты должен будешь быть совершенно тем, кого ты придумал, то есть настолько тем, что и отгадывать не надо, и не только ты, но все, понимаешь? Так, чтобы и следа не осталось от всех нас, какие мы есть, и всех наших отношений. Может быть, даже и убить кого-то придется, или еще что. Хочешь я тебе скажу, — вдруг зашептал он, — какой праздник? Только те... Праздник Хамелеонов». Снег, однако, не выпал, и Антошка на глазах у Аркашки, Ксашки и Викашки пил из ведра горячий клей, пока эту сцену, разыгрываемую в беседке, не обнаружил Микашка. Именно тогда и выбил два передних (сверху и снизу) зуба Ксашке. Не выпадал снег и всю последующую неделю, которую Антошка провел в больнице, и те две недели, которые он бродил как тень по дому, выпал он в ту ночь, которую вся семья провела на ногах — рядом на улице и на Куре-невке что-то трещало, одна пуля даже, пробив окно, вонзилась в стену — братья до утра изучали траекторию ее полета. А к вечеру дом уже ходил ходуном — готовился праздник, благо по случаю беспорядков никто не ходил в гимназию, можно было спать до обеда. Это был сатурнический 1907-й год — первый год «Праздника Хамелеонов». С чердака вынесли завернутый в мешок портрет чертяки, пахнущий детскими гербариями — голову с усами на манер а ля Вильгельм II, и торжественно повесили в гостиной. -»Отгадай, кто?» — растолкав Базиля, спросил Антошка и показал на портрет. — «Какой-то генерал. Кутузов или Суворов». — «Тьфу, Родоначальник Хамелеонов».
В 10-м году приедет из Казани какая-то тетка и скажет, увидев портрет: «Кого повесили, Господи? Это ж Ксашка Бешеный, дружок проклятого Маевского. Когда застрелился, оставил записку, — ужас — «И всем так рекомендую». — «А не знаете, почему застрелился?» — спросил Антошка. — «О, этого я не знаю, только не удивительно, что застрелился. Батюшка рассказывал так: он, этот Ксашка Бешеный, призывал к каннибализму, говорил, что пока человека не съешь — своей жизнью не владеешь». — «То есть? « — «Говорил, что у человека свое — своя жизнь, а остальное все не его, но понять это и овладеть можно лишь съев другого человека — и не иначе». «А сам?» — «А сам не съел». — «Точно?» -»А как же? Все ж таки был христианин». По настоянию матушки портрет сняли, повесили на его место какого-то дядьку в треуголке с ничего не говорящей надписью на обороте «Е.П.С.». По первому снегу все тайно бегали на чердак, разворачивали мешок и тушили свечку: во тьме глаза чертяки испускали коричневые лучики, впрочем, недолго. Дядьку в треуголке назвали «Аншефом Хамелеонов» и начинали праздник непременно с того момента, когда на кресло под портретом, лицом к спинке, прыгал Базиль в обязательном для события отчаяньи. Специально для «Базилевского Отчаянья» назначались исполнительницы, которые заблаговременно отбирались «Тайным Советом Праздника Хамелеонов». Члены Совета из года в год менялись, и так случилось, что в 1912-м году Базилю самому пришлось участвовать в назначении исполнительниц «Базилевского Отчаянья». Хитрость, а также благодаря тому, что Антошка полностью погрузился в проблему «Страх, как отношение к себе» и мастерил с Викашкой «Зеркала Жути», ему удалось на эти роли провести: Дарью Владимировну, тетку братьев Ардашевых, которая целовала его за шкафом в 1907-м году, Зинаиду, кузину братьев Ардашевых, показавшуюся ему цыганкой тогда же, Машу Бутакову, утверждавшую, что это она его поцеловала, а также Ленку, по прозвищу Жижа, бывшую тогда в комнате. Антошка небрежно добавил свою сестру Клавдию, отличавшуюся красотой, бездушностью, по мнению Микашки, и полным безразличием, по всеобщему мнению, к «Грядущему Кошмару», что очень высоко тогда ценилось. «Грядущим Кошмаром» называлось будущее, которое по отношению к настоящему было «кошмаром шизофреника рядом с младенческим сном». Оно не было старостью, чем-то непредвиденным или ошибкой, а просто — безумием, в которое приходилось ступать каждый миг, и в безразличии перед ним крылось что-то для эмотивных натур недосягаемо высшее, для интеллектуальных — утраченно здоровое, посему Клавдия, окруженная почетом и уважением, учитывалась в жизни семьи Ардашевых в любом контексте: ей одинаково небрежно предлагалось лучшее за столом место и худшая для всей семьи обязанность. Антошка как-то признался, что когда смотрит на нее, всем телом чувствует, прямо кожа рвется, так его начинает тащить в другую реальность, насильно причем, и совсем не страшно, а только больно. «И если б была мне не сестра, я б, наверное, убил, или женился». — «А так не можешь», — сказала Клавдия. — «Чего? — заревел Антошка». — «Не возмущайся, если не можешь! — она брезгливо растянула губы. — А то ты мне нравишься. Я бы за тебя вышла. Если сможешь — приходи ко мне в спальню». — «А ну цыц! — рявкнул отец. — Я любую форму насмешек потерплю, но такую...» — и он хлопнул по столу. — «А я вовсе не насмешничаю», — ответила Клавдия и положила в рот вишню.- «А вот Антошка покраснел, — сказал отец, — видно больше в нем, хоть и обалдуй, порядка», — «Воображения больше», — процедил Антошка. — «В сад пошел! — закричал отец. — Я выйду, погляжу на порядок!» Антошка вышел в сад, спустился на нижнюю полянку за крыжовником, лег. Клавдию не видел, а тащило — все тело ныло. Что-то затрещало в крыжовнике, скатилась Клавдия. Антошка вскочил. «Не бойся, — сказала Клавдия, — никто не видел. Да никто и не поверит». «— Чему?» — спросил Антошка. — «Тому, что я к тебе пошла», — «Что значит: ко мне пошла?» — «Да я ведь все про тебя знаю. Тебе ведь Машка, эта дура, не дает». — «Откуда ты знаешь? А если и так — то что? Уговоришь ее дать?» — «Пс, зачем? Я сама к тебе пришла». Она уселась рядом с Антошкой, оправила юбку. — Я тебе скажу: у Машки в голове каприз — а это для тебя злодейство. Потом она тебе даст, а каприз останется — всему твоему сверхчеловечеству пшик». «Да ты что — в меня влюбилась?» — перебил ее Антошка. — «Нисколько. Но ты мне нравишься... А влюблена я, в кого-то, о ком не скажу, если...» — «Ну, чего молчишь — если...» Клавдия повернулась к Антошке, ткнула указательным пальцем ему в грудь. — «Давай так: я с кем-нибуль из приятельниц договорюсь, чтобы вы с ней проводили время. Никто не узнает. А ты найдешь мне... только не того, в кого я влюблена...» — «Не надо мне никого находить, — сказал Антошка, — «Тогда давай проще, — вдруг сказала она, — если ты хочешь узнать... Ведь ты не узнаешь, если я не скажу. Мы всех можем обмануть... Вот... — она начала расстегивать блузку. — Я без корсета, кстати. Вот возьми и поцелуй. Давай...» Антошка увидел ее грудь, неожиданно полную и упругую, — можно было определить на глаз, протянул к ней руку, погладил сосок, показавшийся стальным, впился в него зубами. — «Вот видишь, — сказала Клавдия, — можно оказывается. И в губы можно, но лучше в грудь. Большего не надо, могут заметить. Ты мне сосок поцелуй, тихо только, а то мы не услышим, если кто пойдет... О, какой ты молодец, умеешь... Машка выучила?.. Я тебя всему научу, не здесь только... Да, не здесь... Клавдия оттолкнула его, застегнула блузку. — Придешь ко мне ночью, ровно в полночь. Что ты такой обалделый? Помни, что ты сверхчеловек, руки не тяни. Никогда не тяни, запомни. — Она поднялась. — А ноги у меня, куда твоей Машке». — «Ну да, как у Иды Рубинштейн. Мне Машкины нравятся». — «Ты еще в меня влюбишься!» — «Тогда я не приду», — сказал Антошка. — «Ладно, я шучу». — Она наклонилась и чмокнула его в лоб. В полночь Антошка вышел из своей комнаты, прислушался: Викашка с Аркашкой что-то у себя обсуждали во весь голос — слышно же было едва. Тогда он смело прошел коридор и открыл дверь в комнату Клавдии. Услышал: «Закрой быстрей!» — И потом: «Тут не так темно, как кажется. Привыкнешь. Я бы, конечно, свет зажгла, чтоб все видеть, но могут увидеть в коридоре». — Антошка подошел к кровати, начал раздеваться, Клавдия приподнялась: «Я помогу. Смешные у вас одежды. Ну что — видишь теперь?» — Клавдия откинулась на кровать. «Видишь, я совсем голая». — Антошка лег рядом. — «Давай эксперимент. Ты пока меня не трогай, а смотри просто... Постарайся почувствовать, что я хочу. Как что-то тебе покажется, тихо-тихо начинай действовать, а я говорить буду — холодно-горячо». Антошка встретился о ней глазами, и опять ему показалось, что его потащило, он приподнялся на колени, уставился на ее грудь, но сдержался — руку не протянул. Взгляд его опустился ниже, он чувствовал, как стеснение покидает его, тем более, что Клавдия положила себе на бедра руки: одну ладошкой вверх и слегка поманила ей, а той, что вниз, погладила бедро. Левую ногу она медленно, и Антошка понял, непроизвольно, приподняла и подвинула ступню к нему, отчего он, завороженный этим движением, незаметно для себя посторонился и оказался на краю кровати. Чтобы не упасть, он качнулся всем телом туда, где на подушке лежала голова Клавдии, почти коснулся ее лица, но схватился за спинку кровати. — «Тепло», — сказала Клавдия. Тогда он стал клониться ниже, но услышал: — «Холодно». Повернулся к ее ногам. — «Тепло». Но для того, чтобы опуститься ниже, ему пришлось поменять позу и опять стеснение овладело им, поскольку его возбужденный орган почти касался ее лица. — «Тепло», — сказала Клавдия. Он наклонился к ее бедру, этого она тоже хотела, однако чувствуя, что вот-вот потеряет рассудок, он замер и услышал: «Очень тепло». Он положил руку на лобок Клавдии, погладил его и опустил палец в образовавшуюся впадину. Еще глубже — туда, куда она вела., и полагая, что уже знает, что она хочет, поцеловал бедро. — «Ты узнаешь сейчас, что такое горячо», — прошептала Клавдия на удивление ровным голосом. Он почувствовал ее пальцы и то, что она на него поворачивается телом.Правую ногу она закинула ему на шею, его голова оказалась на ее левом бедре и ему пришлось убрать из впадины не только палец, но всю неудобно сжатую руку расправить и положить на ее талию. Пальцы ее продолжали скользить, вдруг он услышал: «Раз, два, три — горячо», — и почувствовал как они напряглись и что-то теплое прикоснулось к нему. Вскоре он понял, что это губы, а протяжные, щекотливые движения — ее язык, да — тот, которым она облизывает за столом губы, тоненький, розовый, и, ощутив прямо перед собой нежное и влажное тело, в котором только что был его палец, он коснулся его губами. На этот раз ее голос был уже другим, она слегка отклонилась от него, чтобы произнести «Горячо», и он почувствовал, как рот ее поглотил его природу и произошло что-то невероятное для его жизни: она застонала. Он нервно сжал ее и углубился языком во впадину. Но что-то парализовало его, что-то такое произошло, заставившее его замереть, он смутно почувствовал, что из него вливается ей в рот его свобода и сила — семя, которого он доныне страшился поминать, а она стонет, вся на нем сосредоточенная... — «Ты кончил, — услышал он и изумился, что она может сейчас говорить, — а я — нет. Ничего, ложись рядом». — Она говорила, стиснув зубы. — «Ну как тебе игра?» — Ошеломленный таким вопросом, Антошка пожал плечами. — «Ну?» — Клавдия положила голову ему на грудь и требовательно посмотрела в глаза. — «Нравится», — тихо сказал Антошка. — «Эх, ты — нравится... дурак. Я ведь эту игру только что придумала». — Она вдруг приподнялась. — «Давай курить. У меня есть. Что удивляешься? Я тебя и курить научу». — Она достала со шкафа пачку папирос и спички. Некоторое время они молча курили, разглядывая друг друга при бледно-красном свете. К Антошке потихоньку возвращалось понимание происходящего. — «Это чудесно, что мы не стесняемся, — сказала Клавдия. — Ты смотри на меня, я тебя хочу и ты захоти.» — Она погладила свою грудь. — «Вот чего я хочу сейчас?» — «Чтоб я сделал все как полагается», — уверенно сказал Антошка. — «Глупый, — она причмокнула губами. — Совсем не то. Я тебе подскажу: видишь — я облизываю нижнюю губу? Думай». — «Чтоб я грудь облизал?» — «Это само собой. А «как полагается» твое — нельзя. — Она стала перед ним на четвереньки. — Потому, что я девушка». — «Как?» — подскочил Антошка и почти столкнул ее с кровати. Она уцепилась за его плечи и скорчила гримасу: «Я раз-врат-на-я де-вуш-ка», — прошептала она по слогам. — «А как же ты обещала меня всему научить?» — «А я и учу. Разве нет? Ну так что я сейчас хочу?» — «Чтобы я сделал, как вот только что?» — Клавдия отодвинулась от него на другой конец кровати. — Ладно, раз ты так хочешь изъясняться, пожалуйста, — «как вот только что». — Она положила руки на спинку кровати. — «Нет, я вот что думаю, — вдруг скзала она низким голосом, — изъясняться как-то надо. Мне бы хотелось, чтобы ты ругался самым ужасным образом, но с другой стороны — то, что мы делаем — чуть-чуть не то, что ужасно. — «Да?» — «Чувствуешь это?» — Антошка кивнул и тут же пожал плечами. — «Ай, ты ничего не чувствуешь... Помнишь, в Ялте мы ели мидии? Эта штука у меня будет называться «мидией», и соответственно то, что ты называешь «как вот только что», будет «есть мидию». Ну?» — «Отлично», — сказал Антошка и зажал ее пятку ногами. — «Подожди. А то, что я тебе делала, как будет называться?» — Антошка погрузился в раздумья. Клавдия с любопытством, но также со странным для нее выражением доверия смотрела на него. — «Эскимо. Есть эскимо! — воскликнул он. — «Отлично! — она захлопала в ладоши. — А это называется жабкой»! — Она ловко перевернулась и вскочила на него. — Будем есть эскимо и мидию!» Он тут же стал целовать ее лобок, проникая языком во впадину. Потом повалил ее на кровать и сказал: «Нет, ложись на подушку. Я буду есть мидию пока ты не кончишь». — «Пока не прольется река, — поправила его Клавдия. — Ты в меня влюбился!» — «Нет, — сказал Антошка, — я — твое воображение!» Днем Антошка спросил Клавдию: — «Кстати, я ночью забыл, а сейчас вспомнил: так в кого ты влюблена?» Клавдия отказалсь отвечать. — «Я бы тебе сказала, конечно, но у меня целый день голова идет кругом, я только и думаю о том, что ты придешь ночью. А ведь ты придешь, скажу я тебе или нет — так зачем тогда говорить? Я целый день о тебе думаю. Хочешь — запремся в кабинете, случайно?» — «Это опасно», — сказал Антошка. — «Вовсе нет, если постучат , мы тут же отопрем. Я эскимо хочу...» — «А как же ты? — спросил он, отчего она закрыла глаза и почти зашаталась. Казалось, она дышала через толстую ткань, Антошка никогда не видел, чтобы Клавдия так явно потеряла самообладание. Руками она сжимала свою грудь. — «У меня что-то случилось с головой», — сказала она совсем уж неузнаваемым голосом. — я не чувствую никакой разницы между тобой и мной». — Они заперлись в кабинете из которого Антошка вышел совершенно убежденный, что является не только предметом ее страсти, но и сердца. Вместе с тем он вынужден был признать, что Машенька Бутакова из вожделенной и пугающей превратилась в некую метафизическую данность его биографии, в факт неопределенной и непреодолимой вообще стены, рядом с которой он топчется и будет топтаться независимо от своих чувств, которые сейчас, носомненно, — он готов голову положить на плаху, — все направлены к Клавдии, своей сестре, правда, двоюродной, но которую никак нельзя назвать кузиной, — но этот страшный факт возможно как-то скомкать и может быть, когда-нибудь предать забвению, как было предана забвению ради тепла ее двоюродность, когда в 98-м году этот маньяк, свихнувшийся после нелепой смерти своей жены, ее отец, после провала своей безумной организации и т.д. — о чем однажды шепталось в кабинете, из которого они только что вышли, — пытался наложить на себя руки, на Клавдию, на брата и т.д. и в конце концов угодил в сумасшедший дом. Когда Клавдия назвала Ардашева-старшего папенькой — решили: так и будет, а вскоре настоящий отец умер в своей палате... Антошка еще не предполагал, насколько серьезны будут последствия его любви к Клавдии, насколько его любовь будет страшней того мифа, который вырастет из его, как он всегда будет считать про себя, «метафизических отношений» с Машенькой Бутаковой. А Машенька Бутакова так и не поймет его признания, сделанного им в 21-м году. Признание это будет собственно цитированием того, что скажет ему Клавдия через месяц после того, как он поцеловал ее грудь впервые (именно грудь, а не губы — это всегда будет поражать Антошку, как то, что никто, кроме отца и матери, которым он признается в 1913-м году, ничего не узнает и даже не догадается о том, что с лета 1911-го года он по май 1914-го почти каждую ночь будет проводить в комнате Клавдии. Он так и не узнает, что такой человек был и именно ему будет обязал тем, что не покончит собой в 1914-ом году), а Клавдия скажет ему: «Ты себя не понимаешь, Антошка, ты полагаешь, что счастье лучше радости, потому и помираешь, глядя на Машеньку — сосуд счастья, для тебя закупоренный, или как там еще сострить. Дурак, тебе только радость нужна — то бишь я. Но Машенькой ты обязательно овладей, я даже посмотреть на это хочу. Не подумай, что я ее ненавижу, я ее люблю поболее тебя, а она ведь — первейшая в Киеве красавица рядом со мной и даже, графиней — так вот, ты этой красавицей овладей — это может быть от несчастья спасет». — «Какого несчастья? И кого? « — изумился таким концом Антошка. — «А черт его знает! — Клавдия сама изумится своим словам. А Машеньке Бутаковой Антошка скажет: «Ты, Машенька, себя не понимаешь, ты полагаешь, что радость лучше счастья, потому и двигаешься на голову, на меня глядя — на сосуд радости и несчастья. Вот ты — для меня радость — и что с того? Сама знаешь. А вот Клавдия для меня — счастье, — и хрен со мной что-нибудь произойдет». Он скажет это за три дня до того, как исчезнет в том страшном и залитом солнце мире, который Машенька называла «житухой», а воспринимала тьмой — бесконечной и однообразной, исчезнет как бы по своей прихоти — так подумает она, но узнает через месяц, что НАВСЕГДА, как и те его наглые и беспечные дружки, которых она встречала иногда с ним, разгуливающими по Николаевскому бульвару в офицерских мундирах со следами погон, снятых для того явно, чтобы привести в порядок. Перед тем, как исчезнуть, они устроят абсурдный мятеж – и как будет говорить Машенька потом в Париже — «совсем в духе Дада», который поднимет кривую ее жизни над бесконечной и однообразной тьмой ее последних в России лет. Она не поймет ничего из его признания, убежденная в том, что он любил ее всю жизнь, но всегда будет испытывать ощущение чего-то каменного над своим сердцем, когда из вороха бессмысленных фактов прошлого, два из них будут неотступно намекать на существование смысла, ускользающего при первой же попытке на нем сосредоточиться, а именно: то, что «вот Клавдия для меня — счастье , и хрен со мной что-нибудь произойдет», и то, что за три дня до ареста Антошки, — и это будет первым, что она услышит в день его исчезновения от обезумевшего Базиля — Клавдия бесследно исчезнет. То, что Базиль — на каких-то там грузовиках — явится разыскивать ее в Одессу — будет фактом, подтверждающим абсурдность любой попытки отыскивания смысла в чем бы то ни было, -это каменное над сердцем будет исчезать через легкое головокружение — Машенька будет успокаиваться и возвращаться в «эталон непознаваемого очарования», как ехидно определит ее зачинщик мятежа — штабс-капитан Соловьев, обожавший каламбуры и лозунги и вообще нести околесицу. — «Да, прелестная мещаночка, — будет говорить он на углу Юнкерского переулка и Французского бульвара, — разорительница, просто «мы новый мир до основанья», хоть вы и говорите, Антон Евгенич, — «эталон непознаваемого очарования». — Я такого не говорил, но похоже в общем-то... «Смешно». — «Смешно?!» — штабс-капитан показно и скоро возмутился. — Повторяю: если уж вас интересует, кто разорил нас — наше богатство, ум, великодушие... «— А я был нищ всегда!» — не менее показно воскликнет Антошка, но штабс-капитан понесет: «...нашу нищету, глупость и ничтожество, — увлекитесь, милый Антон Евгеньич каким-нибудь пролетарским вожаком, вот как я, например, а эта мещаночка, простите, — пол-дела. Вы себя унизить хотите, — такой вы эстет, — а унижаете только руку свою, где-то на огороде валяющуюся. Нет, «эталон» ваш — пол-дела». — «Да мне деваться некуда, — будет протестовать Антошка, — я влюблен в нее с одиннадцати лет». — «Полувлюблены, Антон Евгенич, — не будет сдаваться штабс-капитан, — а у нее на уме так совсем не вы, а кто-то там-может-быть-такой-то, — это, кстати, свойство мещаночек, — обожать что-то неясное, а вы — вот он, крест и свет на неясном соцьялизьме». — «Простите, штабс-капитан, — сухо сказал Антошка, — ну а мятеж? Он ведь безнадежен». — «Безнадежен как все, что мы предпринимали три года, совершенно безнадежен, ехеllеnt Это дает ему право быть делом, поверьте. Да не подумайте, что я отговариваю вас от этой мещаночки. В ней есть то, чего я просто до конца — зеленого огурца никогда не понимал. Она красива, умна, жестока или добра, но отнюдь... — вы моих сестер видели? То-то и оно. Это ж первейшие были дуры... Так вот, но отнюдь не как мои сестры, эти дуры, которых я до зеленого огурца во всем понимал, она же — маленькая уничтожительница. Я уверен как в себе, что с ней вы ровным счетом ничего не понимаете — не понимаете, за что вас покалечили... ведь не из-за любви же?» — «Вы же ее почти не знаете... — «Не знаю, конечно. Но то, что я говорю, как раз на том и основывается... Как же так — я вас знаю, — ровно ничего не зная, — а ее не знаю? Впрочем, я знаю, что вы в нее полувлюблены, а я, слава Богу, вас знаю и люблю. Я в ней, может быть, ошибаюсь, как, впрочем, во всем. Может быть она и есть самая главная разорительница, наш любимый Троцкий. Ах, Антон Евгенич, как я люблю вас и счастлив, что мы никогда не были дружны!»
— «Почему? — Я бы стал красным!»
Штабс-капитан, которому едва исполнилось двадцать девять лет, семь из которых он провел на войне, представлял, что один единственный раз данная ему жизнь — что-то вроде прыжка, измеряемого кем-то не по высоте его или времени и даже не по длине, — о, если бы по длине! — он прыгнул бы в самую глубокую пропасть, — а по легкости, с какой этот прыжок совершается. Сам он прыгнул легко, а, следовательно, и бесстрашно, и смерть, которая могла его настигнуть в любой момент, не только не пугала, но и не интересовала, поскольку всегда, полагал он, наступает мгновенно, в том даже случае, если ей предшествуют долгие, и неотвратимо ведущие именно к ней, мучения. Главное, чтобы в минуту самой адской боли прыжок был легок, а смерть — это уже ее дело. Смерть вообще — сфера абстракций, что-то для мещан и жидов, которых меряет кто-то другой, чем его, и не по прыжкам, а по тому, чего он не знал и знать не хотел. — «Я был всегда убежден, — пытался он пояснить свою мысль, что одного классического, причем, с большими натяжками, образования мало для того, чтобы стать красным. Здесь нужно еще что-то, негармоничное, экспериментальное, авангардистское, или что-то вроде вас, Антон Евгенич». — «Но ведь и я не красный, — возразил Антошка. — «Боже сохрани, Антон Евгенич! Вы-то не красный, вы похлеще... Знаете, чего я боялся пуще всего? Всю жизнь? Вам трудно представить, почему я еще в младенчестве раскрыть не мог эти милые книжки — Гюисманса, Гамсуна, или там Бодлера, — вот, кстати, про эти книжечки-то очень важно! Я всех могу перечислить, кого я с первой страницы зашвыривал: Мережковского, Тургенева, Андреева, о, очень многих властителей дум, всех Соловьевых этих, Блоков — да... я всю жизнь боялся х а м с т в а , воздух каменел, когда я с чем-то таким сталкивался... Может быть, дурное воспитание, знаете, я ведь воспитывался в деревне... матушкой... Чай с малиной, а не хрен с дубиной, я этого имею в виду... как там его... ну тот, что все ищет, бродит, падает, хе-хе, Де-мо-на, вот его. Книжки все какие-то дряхлые: Ломоносов, Державин, Лафонтен, Кант почему-то... пчелы на веранде... пока матушка не умерла... А в кадетском началось... Вот вы говорите: не красный, не Ницше, — полноте, Антон Евгенич, — я бы сказал: вы кокетничаете, — хотя вы и кокетничаете, но вы ведь от великодушия... О, брови не поднимайте, — я знаю, что говорю, — я ничего не знаю про вас кроме того, что сам видел, — это сплошная на мой взгляд нелепость — вот кто вы. Но я никогда не видел человека доверчивей и великодушнее... и слепее. Вы все согласны полюбить, совершенно все... и не ради комфорта ведь — вот что поразительно...» — «Простите, штабс-капитан, я ничего не понимаю в этом,» — сказал Антон. — «О — опять кокетничаете. Я уже говорил вам: ваше кокетство — это рука на огороде, хе-хе. Я понимаю, теперь ваше несчастье с женщинами, да — несчастье, вас хочется мучить. Это я сейчас понял — попался на это давно. Вот сейчас мне хочется плюнуть на все заговоры, бродить по бульвару и мучить вас своими излияними...» — «Плюньте на заговор. — «А это — хрен. Мне пора, кстати. Вас не зову, идите к Машеньке».
В один из таких дней штабс-капитан Соловьев сказал об Ардашеве:
«Ему легко дается здравый смысл. Можно подумать, он совершеннейший идиот. Не везет ему: так презирать то, что легко дается... презирать реальность!..» Капитан Аргамаков не возразил ему: он ровным счетом ничего не понял из слов штабс-капитана. Он сказал: «Я уезжаю». — «Как? — возмутился штабс-капитан. — Я запрещаю вам!» — «А я никому больше не подчиняюсь! Представьте себе: у меня есть собственное дело!» И он пошел в квартирку на Пушкинской улице, где жили Машенька и Антошка.
«У меня достоверные сведения, что все это в Лондоне, — сказал он Антошке. — Уезжать надо немедленно, чует мое сердце». — «Это невозможно, — сказала Машенька, расслышавшая последнюю фразу, — он болен». — «Уезжать надо, — сказал Аргамаков, — и я не уеду без Антона. Вы, как хотите... Сегодня ночью такая возможность есть». — «Да вы посмотрите на его лицо! Вы хотите в свой Константинополь привезти труп?» — «Если я не увезу его сегодня, — мрачно и, казалось, с головной болью сказал Аргамаков. — тогда все, Машенька, все!» — «Ну погодите же несколько дней! -взмолилась Машенька, — ну сделайте так, чтобы такая возможность была через несколько дней...» — «Ладно, — сказал Аргамаков, — пусть он выздоравливает, но только никуда не выходит, чует мое сердце. И меня не ищите, я появлюсь сам». Аргамаков не знал, что ему предстоит провести долгий и безумный месяц между никому не известной своей норой, квартирой Машеньки и кошмарной реальностью, которую штабс-капитан Соловьев лихо обозвал «здравым смыслом». Лежа на кровати в своей норе и раздумывая, казалось, лишь о том, что нового ему сообщит эта «реальность», которая стоит ему только встать, разинет свою пасть, он незаметно для себя вертелся волчком и тогда лишь приходил в себя, когда трещала на подушке наволочка, и кто-то, давя стон, хрипло шептал: «Сука Соловьев, сука Соловьев»... Осознав, что шепчет он сам, Аргамаков не замолкал, а продолжал до тех пор, пока этот Соловьев диким голосом не вскрикивал — последний раз, но не в каком-то будущем, в котором все возможное не имеет смысла, а тогда, когда он только произнес это ничего Аргамакову не говорящее слово «реальность». Иногда он пробирался к Машеньке — просто так; к Чичагову, который смотрел в окно с необычным для него недоверием и шептал, что у него достаточно сил и авторитета, чтобы повлиять на председателя чрезвычайной комиссии; на Пересыпь к Василию, который неизменно задавал вопрос «Когда?» — после всего, убедившись в непререкаемости сна, охватившего мир, юркал в свою нору. Мир спал с открытыми глазами — это Аргамаков знал, и потому в том, что вынуждало его отказываться от привычки «брать все в свои руки», он не видел симптомов своей смерти — он ждал своего пробуждения. Через месяц с небольшим оно произошло.
На второй день отсутствия Антошки Машеньке показалось, что он ее бросил — он, наверное, рассудил так: везти ее с собой, значит раз и навсегда решить свою мужскую судьбу, а это — как бы он ее ни любил (хоть всю жизнь) — страшно, как все решенное, окончательное. Машеньке самой было страшно — как бы она его ни любила (хоть целых два месяца) — представить, что он дан ей раз и навсегда. Он пошел, наверное, к Аргамакову, а тут та редкая оказия уплыть с каким-то Василием, и сейчас он, наверное, в Румынии — в худшем случае. На третий день пришел Аргамаков справиться о здоровье Антошки. Машенька встретила его словами: «Где Антон?» У обоих промелькнула мысль: «Вот и конец». Показалось, что наступило то страшное, что касалось не только их, чего не только они ждали. Весь четвертый день Машенька пролежала в кровати, Дункан мучилась, просилась на двор, нагадила в конце концов под дверью. Фраза, которую она сказала ему два месяца назад: «Я слышала — тебя убили» — оборачивалась сейчас смертью всех. Машенька заметила, что разбившаяся чашка не издала звука. Антошка тогда ответил: «Радость моя, руку отрубили». Она протянула ему свою руку: «Здравствуй». Рукопожатие прервала Дункан. — «Господи, — воскликнула Машенька, — она помнит тебя десять лет!» — Семь!», — поправил Антошка. А она, внимательно его рассмотрев, сказала: — «Я знала, что ты не постареешь. Но ты неузнаваем. Я бы не узнала, если б ты не подошел». — Она рассказала ему, что Одесса — только так, а собирается она — «туда» — она почему-то махнула на восток, что его рассмешило. — «А где право?» — опросил он. Она показала левую руку. — «А который час?» — он вынул часы и протянул их Машеньке вверх ногами. Было около двенадцати. — Полвторого, — сказала Машенька. — «Так когда ты уезжаешь?» — спросил он. Она пожала плечами. — «Некоторые мои друзья сейчас у этих», — сказал он. Кто-то на весь сквер закричал: «Ардашев!» Из тени театра отделилась фигура штабс-капитана Соловьева. — «Этот, например?» — спросила Машенька. — «Этот как раз — нет», — сказал Антошка. — «А ты?» — спросила Машенька. — «Представь себе, я литературный редактор», — сказал он. Они как-то отделились от штабс-капитана и вскоре оказались у электрической дороги, о которой говорили, что вот-вот пойдет и два новых, сияющих на солнце троса подтверждали возможное чудо. Глядя на них, Машенька неожиданно для себя сказала: «Ты знаешь, мне кажется я любила бы тебя больше, чем мужа... Если б ты оказался на его месте». Потом они говорили о каких-то пустяках. Уже дома у Машеньки Антошка сказал: «У мужа твоего была одна оплошность, — не сделал он оплошность или там допустил, — а была оплошность», так вернее, или, как сказала бы мама: такая оплошность, которую не делают, — почему ее нельзя исправить, — а сама судьба. Помнишь, я по дурости, пьян был — по-моему, приплелся к вам... в разгар медового месяца.. Я еще побрился у тебя его бритвой — весь изрезался, а он на это сказал, когда пришел: «Моя бритва знала, кого бреет». Впрочем, не в этом дело, — он признался просто... шутя, что смерти мне желал. Ну это до свадьбы, конечно. Потом мы сели за стол: чай, торт, шампанское,.. да, и еще какое-то вино. Ты — рядом со мной, на диване, разлеглась на подушках... а ногу... вот, что я тогда особенно... положила ему на колено. Вот... и тогда он решил вдруг, что все дурное позади, решил, что меня надо любить, что вот всякая непринужденность и т.д. Он сказал: «Ты знаешь, Ардашев, я думал раньше, что ты Машеньку любишь посильней моего, а потом понял, что — нет». — Что-то в таком плане. Вот, собственно, я об его оплошности. Я тогда решил сыграть комедию, поиздеваться над ним и тобой, но раздумал... и зря. Зря потому, что раздумав играть комедию, решил его убить. Я мог убить его сам: у меня каждый день было сто вариантов. Потом решил — не сам... Кстати, нашлись желающие. Я мог убить его в любой день, но откладывал... по очень разным причинам. Ну там вся моя мерзкая сущность. Потом это было уже что-то большее, чем просто желание убить, — плохо помню, что я тогда в точности ощущал, — какая-то муть... и к ней еще прибавлялось ощущение надетого на сознание, именно на сознание, а не на башку, офигенно громадного и горизонтального диска. Когда сидишь, еще ничего, а когда идешь, хоть он и бесплотный, казалось, кто-то справа и слева, на нем повисал, а впереди — это уже непередаваемое — или давил или упирался, черт его знает. Все это, конечно, расстройство и, может быть, я из него окончательно так и не выбрался, — по целому ряду признаков, только сейчас я кажусь себе совершенно нормальным, даже поболее, чем раньше. Такой нормальный, что ужас — только и делаю, что отмечаю, какой нормальный. Но этот суматик, и вся его жизнь какая-то параллельная, моя, но мне н е и з в е с т н а я. Вот представь, — это перед тем, как меня в спину ранили, — и это не во сне, ручаюсь, я вроде как бы полетал над румынскими окопами... как бы рекогносцировку делал. И летать было легко, легче чем плавать, и еще казалось, что невидимый. Это, — я узнал впоследствии, — обычное дело, намного труднее летать видимым, если вообще такое возможно. Все это, впрочем, теософский бред... И так я летал час или полчаса, сказать трудно, и все эти окопчики и батареи рассмотрел и надумал возвращаться, но нет — вижу на каком-то холме странное сооружение, что-то вроде завода или фабрики, или вокзала в духе новой архитектуры, какую-то помесь Эйфелевой башни и домны. Только вся эта конструкция не металлическая, а вроде из бетона, и просветы стеклом заполнены, дико толстым и как бы выпуклым. Я так спокойно ее разглядываю, и вдруг — щелк — чувствую, что она меня к себе тянет... Я назад, а назад не могу, и чувствую, что расслабляюсь и становится непонятно, какого это черта я летаю. Тут до меня доходит, что летаю я по какой-то особой, связанной именно с этой конструкцией, причине, то есть не будь ее — так я бы и не полетал, и теперь, когда я над ней, всякая необходимость в полетах отпадает, и мне ничего не остается, как рухнуть на эту конструкцию и где-то в ней исчезнуть. Я понимаю, что мне предстоит рухнуть, и вдруг этому начинаю свирепо сопротивляться, сперва на уровне злобы, а потом — уже когда увидел за выпуклым стеклом этой конструкции румынского офицерика с чем-то, как мне показалось, похожим на подзорную трубу, — на уровне вот этой вот самой мути — иначе не могу сказать — такой ненависти, что впору ею себя сжечь. А этот офицерик, я разглядел, вовсе не с подзорной трубой был, а с резиновым шлангом, с помощью которого к себе затягивал. Как я улетел от него — не представляю... Я знал, что вскоре предстоит наступление и несколько дней проходил как в бреду, так мне не терпелось посмотреть на эту конструкцию с земли. Кстати, мне удалось потихоньку ознакомиться с данными разведки, и представь — они почти совпадали с тем, что мне довелось увидеть, более того, я был уверен, что обладаю сведениями более точными. О существовании же этой конструкции разведчики вообще ничего не сообщали, что меня тогда очень поразило... летали ведь они на аэропланах... Замаскировать ее мне представлялось совершенно невозможным. А за день до наступления меня ранили, а когда через месяц я вернулся в полк, мы не то что не продвинулись вперед, а еще и отступили на тридцать километров. Впрочем, в первые дни наступления мы продвинулись километров на двенаддать, то есть по моим подсчетам эта конструкция должна была находиться на нашей территории, и я довольно осторожно — ума хватило — расспрашивал о ней Аргамакова. Ничего подобного он не видел. Потом я еще выспрашивал людей — полный ноль. Во Львове потом мне один ученичок Блаватской, а также Гурджиева и еще каких-то монстров, рассказывал что-то на эту тему и очень интересовался тем, что я называю «мутью». Впрочем, его представление обо всем этом — сущий бред; после общения с ним я уверился лишь в том, что количество форм сумасшествия ограничено... Удивительно только, что себя я не отнес к психам и сейчас таковым себя не считаю, хотя нисколько не сомневаюсь, что летал над этой конструкцией. Вот — и происхождение всего этого, я полагаю, из желания убить твоего мужа. Сие трудно представить, однако прошло желание его ухайдакать — и муть прошла.
Слушай, может он был каким-нибудь страшно черным магом?
— Он? — засмеялась Машенька. — А как же петлюровцы? Как бы они тогда его зарубили?
— Очень даже просто, — сказал Ардашев. — Я так понял, что против мути моей даже этот румынский офицеришка не устоял, а он, надо полагать, в иерархии монстров не последний. Может, у петлюровца, что на мужа твоего наскочил, муть была не слабее?
— Я думаю, не слабее твоей, — неожиданно зло сказала Машенька. — И я думаю, не один ты мутью охвачен.
— А когда, прости, убили его?
— В январе девятнадцатого.
— Не сходится, у меня муть раньше прошла.
— Послушай, а может, не прошла? Может, ты с ней родился? Ведь я как вспомню, какой ты был — у меня кровь стынет. Ты вот и есть тот самый черный маг, который завораживает неизвестно чем. Вот когда ты из моей кровати сутками не вылазил, — слава богу, мы не трахались, — мне ведь нравилось, но стоило тебе наконец-то убраться, как от воспоминаний кровь стыла. И во всем так. Я ходила и мечтала о твоем Празднике Хамелеонов, а как подумаю, что это за праздник — кровь стынет.
— Что за выражение, Машенька? Если ты полагаешь, что меня интересует проблема наших взаимоотношений, то глубоко ошибаешься. Не люби меня на всю катушку, но лучше будь равнодушна, это я тебе как специалист говорю. Я на тебя реагирую, поскольку вижу перед собой и ради сего удовольсвия готов тебя развлекать.
— Рассказывать, как ты хотел ухайдакать моего мужа — развлекать? Может быть, и людей убивать направо и налево — развлекать?
— Слушай, ты стала светской дамой, гнев — первейший признак.
Ардашев поднялся и ушел.
Дома он порылся в тетрадях и нашел: «Осталось жить ему чуть больше трех лет. Вот каким образом он подохнет — не знаю. Откуда я это знаю, и какого черта я это знаю?» Запись была сделана 17 ноября 1915 года. Он еще почитал и прилег. Ночью понял, что совершенно болен. Едва дождался утра и побрел к Машеньке. Как ни ненавидела она его эти сутки, раздела и положила на свою кровать. Потом в течении пяти дней старалась как можно меньше находиться в доме. На шестой день горячка спала, Антошка попросил ее почитать. « — Гамсуна?» — «Нет, нет, что-нибудь из естествознания... Брема, например...» — «Есть Фрейд...» — «Боже упаси...» — «Почему?» — «Начну думать о пустяках... Он конечно, убедительный, но все о пустяках. Почитай-ка мне Розанова, если есть...» Почему-то из «Уединённого « Машенька поняла, что ее надежда на Антошку — глупая, смешная иллюзия; ей он показался мертвым. Розанов подарил Машеньке на вокзале в 1911 году карандаш-»вставочку» и потом, вскочив в вагон, написал: «Не додашь чего — и в душе тоска. Даже если недодашь подарок. А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш. Никогда не видела, и я едва мог объяснить, что за чудо. Как хорошо ей и мне». Уже арестованный, в камере, Антошка вспомнил, как она читала, и подумал, что, видимо, это чтение и явилось причиной их двухмесячного романа. На какой-то миг ему стало стыдно. Утром лениво «признался», что участвовал в заговоре. Соловьев отрицал его участие напрочь, остальные тоже. Ардашев настаивал. Какой-то молодой чекист во все это не поверил и спросил в конце допроса: «А вот зачем вам, чтобы мы подозревали вас?» — «Вы знаете, меня сейчас тревожит совершенно иное, — ответил Ардашев, — я никак не могу собраться — в голове всякая муть». -»То есть вам плевать, и то, как с вами поступят — даже неинтересно? « — «Не очень. — Послушайте, это ведь похуже, чем мятеж...» — «Я это уже слышал». — «Врагов я, куда еще ни шло, понимаю, — сказал чекист, и Ардашев увидел, как он почесал переносицу, — но таких, как вы, особенно если не разложившихся, не понимаю и не хочу... Мне кажется, что такие корчат из себя Демонов, я надеюсь, вы меня понимаете, — неживых... из книжек». — «Простите, вы не родственник Соловьева?» — спросил Ардашев. — «Это вы из чего?» — привскочил чекист. — «У вас удивительно близкий образ мыслей. Мне это все до фени... А мятежник я злостный, запишите и на том кончим». На него плюнули... Когда Соловьев бежал, из подлежащих расстрелу осталось одиннадцать, а никак не двенадцать, о чем гласило объявление. Расстреляли вместо него Ардашева. Машенька узнала только на третий день. Линия ее жизни опять подняла змеиную голову, и потому она исчезнет из жизни Хамелеонов, затерявшись со своим пуделем в воронке Старого Света.
Ее очарование и иудейский космополитизм создадут новую моду. Журналы мод, рекламы шляпок и велосипедов, а также все красавицы будут напоминать издали Машеньку. Поколение, выросшее на любви к цеппелинам, квадратам и спорту, воспетое кинематографом в стране с дурным вкусом и несколькими отчаянными сюрреалистами, будет обязано ей способностью к меланхолии и растягиванию гласных. В Киеве будут носить сшитые по ее фигуре платья лишь потому, что Экстер однажды увидел Машеньку в Ателье. Демонстрируя супрематические ткани, Лиля Брик будет принимать ее позы. А на этой фотографии из журнала без обложки — кто? Это Машенька стоит в оранжерее, остриженная налысо, с челкой на лбу и в шортах. Здоровый авангард будет воспринят ею как утонченнейший декаданс. В витрине собачьей парикмахерской штабс-капитан Соловьев увидит портрет Машеньки, обнимающей Дункан. «О, — скажет он себе, — наш любимый Троцкий здесь», — и войдет в стеклянную дверь. — «Мадам, — спросит он вышедшую ему навстречу мадам с пеной на руках, — вы не скажете, где бы я мог найти девушку, изображенную на витрине?» — «С черным пуделем?» — «Да, мадам». — «Это наша клиентка, мадам Бутакова». — «Именно». — «Она бывает у нас по средам к одиннадцати часам, впрочем, неаккуратно». В среду, в полпервого штабс-капитан поклонился.Машеньке и сказал: «Машенька, я штабс-капитан Соловьев, простите за фамильярность. — «Здрасьте», — кивнет Машенька. — «Помните, мы встречались в Одессе. Я гулял с Ардашевым на Французском бульваре». — Машенька пожмет плечами. — «Вы не скажете, что с ним?» — «Расстреляли», — скажет Машенька. — «За что же?» — «За участие в заговоре... Да, — вдруг отчетливо скажет Машенька. — вместо главаря заговора,зачинщика, какого-то офицера...» — «Вместо меня», — скажет штабс-капитан. — «Ну что же, — скажет Машенька, — я пойду, я и так задержалась. До свидания», — и уйдет в стекляную дверь.
За дверью ей почудится,что в августе четырнадцатого, за стеклянной дверью кафе на Трехсвятительской, этот офицер также смотрел в ее затылок, а тогда ей почудилось, что взгляд, от которого ей хотелось сгинуть в вазочке с мороженым, повторится в каком-то зыбком и незнакомом будущем, и, несмотря на то, что в обоих случаях она была права — это не было правдой. Поскольку в августе четырнадцатого поручик Соловьев лежал в ревельском госпитале. В том августе, когда муть (или мутные мысли) впервые стали овладевать Антошкой Ардашевым, и очертания этой мути являлись к нему сквозь пар, обволакивающий сетчатку его глаз, и бесконечный шум воды вливался в одно биение, а что-то, обладающее смыслом в анатомии человека, в свете торшеров или сизого утра, приближалось к нему, отдалялось, извивалось над ним и обладало смыслом в человеческих отношениях, — в том августе пробуждений от теплого ветра, поворачивающего тела то вяло, как мокрые листья, то стремительно до головокружений чертового колеса, в августе, не позволяющем предметам обретать резкость, вдруг что-то (муть?) посадило Ардашева на сиденье, трясущееся от булыжников, вытащило сетчатку его глаз из пара, чтобы он увидел ветви, фасады, крыши, трубы, спину извозчика. Хищные складки над губами Клавдии, длинный волос на носу Базиля, железный каркас руки, упавшей на его колено.
А графиня Z ведь лишена мимики, ну, правда, не совсем: во-первых — улыбка, — и Ардашев улыбнулся ее улыбкой, — Клавдия напротив скорчила рожу и нетерпеливо фыркнула, сдула упавшие на лицо волосы, — во-вторых — гримаса брезгливости, ну да, вот так вот нижней губой, — «Тебя тошнит?» — тут же спросила у него Клавдия, — и в-третьих — выражение желания — губы вот так вот приоткрыть, вытянуть — Господи Боже мой, всегда вот так, и ручки вытягивать! – Хозяин! — кричит Базиль, — нас на Львовскую! — Ах вы, проклятый Ардашев, дурак, хам, гадина! — вторая гримаса графини. Она опирается на его руку, не сходит, но прыгает. — Боже, это кто здесь? Жижа? А кто с ней? Какие уроды, с ума сойти, будут клянчить, не пойду! — Пошли они к дьяволу! — говорит Базиль. — Я им должен, пусть к жидам идут, татарам, не отдам! Пойдем, не удобно не поклониться, за стол не возьмем! — Графиня берет Ардашева под руку. «Мне бы побриться, — подумал Ардашев, — или на Чертовом мосту висеть». — Ты всегда пьян, и не слегка, — говорит кто-то (опять пар), — и сильно небрит. — Но Ардашев уже сидит, опять уже насторожен и независим, рядом беспутная и первая, рядом первейшая и первейший. — Три первейших и одна первая, наоборот — одна и три, — произносит Ардашев. — Базиль, а тебя я убью — (убьешь, убьешь..) — наоборот — (Убьет, убьют..) — выпьем... всякий раз за ваше это блин счастье хреновое и мед любви, сотворенный мною, шалаш и шабаш, Клавдию и Базиля,.. и ты, графиня, пей мое семя. — Заткнись! — прерывает его Клавдия. — Смотри! — говорит вдруг графиня и тянет его за рукав. — Какая красивая девочка! — Где? — спрашивает Ардашев и вертит головой. — Ах вот! — Он смотрит, готовый смотреть несколько секунд, — и молчал бы, когда чудовищный факт, или нет — неожиданная чудовищность факта настигла его и пришибла, так нет — он оборачивается, видит злобное лицо Клавдии, Базиля, бросившегося вон, и говорит: «Это Маша!»
— Боже, не узнала, — испуганно говорит графиня.
Маша их не видит, стоит с пуделем у прилавка, высматривает шоколад.
— Маша, — шепчет Ардашев, поднимаясь. — Маша, — он держит ее за рукав платья, перебирается к запястью, хватает. — Маша, постой рядом со мной.
— Нет, мне идти надо, — говорит Маша, — Я два дня не сплю... Мы потеряли ключи от квартиры... Мать уехала, слесарь, наверное, умер, дворник пьян... мы в дом попасть не можем.. слоняемся по гостям. Я побегу к Жиже спать.
Она выходит из кафе, не купив шоколад, не пив кофе, пудель к ней жмется, его боится.
— Ты уходишь, — он бредет за ней, — постой... послушай, я буду тебе писать письмо...
— Пусти, — говорит Маша.
— Напишу письмо. Ты ответишь мне?
— Нет! — И Машенька перебегает дорогу. Ардашев оборачивается, видит Жижу, страдальчески выпучившую глазки, ручки прячущую в складки платья, но рот открывшую.
— Что? — Нет, он ничего не спросил.
— Ты знаешь, — она едва произносит слова. «Это не тень от шляпки, это чернеет она сама». — Знаешь, а ведь Базиля нет, он ведь во двор побежал, вот ведь в чем дело.
— Ну! — почти кричит Ардашев.
— А госпожа Базилъ в обмороке... с того самого момента, как вы из-за стола встали... А как вы пошли с Бутаковой... с госпожой, наверное, Бельской, ведь никто не заметил ее обморока, она упала со стула... очень громко, но вы даже не слышали, а графиня, если и слышала, ты меня прости, бровью не повела, не шелохнулась... уставилась на Машку... Я подумала: уж не ведьма ли Машка? Может, она на графиню порчу наслала, паралич?
— Ты что городишь? Какая к черту ведьма? — перекрестился Ардашев. — Постой, ты о ком? О ком ты говоришь, что ведьма?
— Да о госпоже Бельской!
— Ну и дура ты, Ленка, дурнее графини... и то славно... — и побрел за стеклянную дверь.
На коленях перед Клавдией, уже открывшей глаза, разбросав вокруг себя юбки, графиня пила из стакана воду. Рядом стоял официант и шептал: — Да вы побрызгайте на нее, госпожа, не пейте, вы побрызгайте... — Уйди, — сказал ему Ардашев, отобрал стакан и плеснул в Клавдию остатками. Он столько потратил на это сил , что мог бы выронить стакан, если бы на него не смотрел, не видел на нем красного пятна. «Откуда? Чья кровь? — Антон, — услышал он, — не смей». — «Ах, это губная помада... а у Машеньки были перламутровые губы... просто Климт... впрочем, губы у них винно-красные, как у графини...» — «Антон!» — «Это графиня — климтовская кошка... эта красивая кошка опасна... смешно... хотя ведь кто-то из окна бросился... убился что ли?..вылет комара». — «Да уберите вы свой одеколон, гадость. Духи, тоже мне, нашатырь, пошел вон! Куда вы стакан прячете?*» — «А вот у Клавдии какие, черт подери, какие?» — «Вот видишь, Лиля...» — «Вижу, конечно. Смотрю, как они стекают, а на носу-то капля! Где же платок мой?» — «Он у тебя вместо подвязки!» — «Что он говорит, идиот?» — «Клавдия, ну приди в себя, открой ротик, не могу же я сразу и сама страдать и тебя лечить?» — «А где Базиль? — закричал Ардашев. — «Эй, ты, а ну сбегай...
приведи, пусть он свою жену поднимает! — Он замахал руками. «Неужели я еще и топаю?»
— «Антошка!» — услышал он за своей спиной. Повернулся — это Громогласов, знать ничего не знает, где-то был... подпоручик? — «Возьми себя в руки», — услышал Ардашев. Громогласов опустил голову, подул на кофе... «А чашка пустая». Сказал: «Что же он сказал?» — «Я не понял». — «Что ты говоришь?» — Ардашев ринулся к нему, обошел стул, хотел сесть, облокотился о стол — у Громогласова локти подскочили.
— Ужасно? — переспросил Ардашев.
— Мужайся!
И вышел.
По Ардашеву поползли насекомые, быстро, быстро...»С пола прыгают». Вот добрались до плеч, уже на макушке.»Прыгают с пола, сожрут, видно». — Базиль, оторви меня от пола, они с пола прыгают. Куда тащишь? На солнце? И ты, Лили?.. Красивая графиня опасна... Ницше предупреждал... Ха-ха, а графиня-то н е к р а с и в а , ее в кунсткамеру... заспиртовать... Ах, опять вы все вместе, и Клавдия тоже... «Пусти ! — заорал он. — Я один!»
Муть опять расступилась перед Ардашевым, пар отлетел от сетчатки: опять ветви, фасады, крыши и острый булыжник — кто хранит эту бессмысленность? — «Тьфу, — Ардашев плюнул в сторону мира. — Тьфу, тьфу, тьфу... Я плюю на тебя. Ну что ты глазеешь?»
— Ты плюнул на Авербаха! — рассмеялся Базиль. Шелковый платок слетел с Клавдии и исчез наверху Трехсвятительской. Графиня вслед ему швырнула сумочку, карету трясло, и Базиль все никак не мог отстегнуть часы. Вырвал их с мясом, раскрутил за цепочку, закинул так высоко, что и в голову не пришло следить за падением. «Нельзя теперь заглядеться ни на что». Желтеет склон — последняя интрига лета, слева склон вздымается и вертится, просто юла, справа — заворачивается кульком в бездну, манит, там время вспять. «Это мне кричат?» Скоро хрупкие домики выровняют землю, а обрыв здесь! — и Ардашев прыгнул в зеленую гущу — там солнца не бывает.
— Эй, стой! — Клавдия стала бить по спине извозчика. Остановились, сидели не шелохнувшись. — Это он так истошно кричал — там, внизу? — прошептала графиня и отвернулась от обрыва. Базиль вдруг спохватился, улыбнулся, погладил ногу Клавдии и произнес:
— Надо сказать... ну... во-первых, самоубийцы так не прыгают... Так ловко через козла прыгают. Надо бы посмотреть... Чего доброго, мог и убиться...
Сначала он побежал по дороге вверх, глядя ему вслед, Клавдия не выдержала, соскочила, он круто повернулся — там, где Ардашев выпрыгнул, Клавдия, как в запаздывающем зеркале, повторила его движение, он прыгнул, она прыгнула — оба покатились по склону: Базиль на заднице, Клавдия волчком, платье сбилось, лопнуло по шву, нижнее белье взлетело к голове, надулось о растопыренные руки, треснули розовые чулки. Ардашев без сюртука, в рваной жилетке, спиной к ним раскачивался вперед-назад, слева-направо, вырывая траву окровавленными пальцами. Не решаясь к нему прикоснуться, Клавдия заползла с другой стороны и увидела, что штаны его спущены и на правом бедре под лоскутами твида, травой, мусором и стеклом вспученное и черное мясо, а сам он, перемазанный травой и кровью, плачет, зажав в зубах галстук.
12 сентября 1978
Из письма:
«Я не столь малодушен, чтобы признать это своим воображением и не столь отважен, чтобы признать это реальностью. Уместней будет сказать здесь: «казалось, кажется». Я сам себе кажусь своим воображением. Я не могу догнать свое будущее — чтобы догнать его, кажется, надо повернуться к нему спиной, побежать назад в уже бывшее. Нельзя догнать отставшее. И как терзает меня то, любимая, что где-то здесь, там где есть я, есть место, которое стоит только найти, сесть там — меня терзает то, что я почти уверен, что это место существует, пусть, может быть, только, когда я это пишу — но вообще я в этом сомневаюсь, — что стоит только сесть в этом месте, и я перестану казаться себе своим воображением, я буду быть — буду любим тобой, ведь мне кажется, что если я удалюсь от тебя — исчезнет нелюбовь ко мне, исчезнет прошлое, в котором ты меня не любила; мысль об этом мосте кажется мне моим будущим, которое я не могу догнать, потому что прошлое я ненавижу...»
13 сентября 1978
В эти дни — я точно знаю: в эти дни я не буду писать свой «Август семдесят восьмого». Почему? Помню, как-то у Соломухи, — не тогда, когда Надин щёлкал фотоаппаратом, — это было в другой раз, да,в тот день, когда я в первый раз встретился с Жрицеткой после ее замужества, я вынужден был сказать, вернее, резюмировать свой опус о чаепитии у Ромадина с племянником Цеденбала, о вечере «чертовщины», свой небольшой опус о мире Хамдамова такими словами: «Все серьезное становится баздарным, если теряет чувство глубочайшей иронии». Тогда некто Борода (некто Джизус) сказал: «Я соглашусь, если заменить одно слово». — «Какое?» — «Иронии»... Я полагаю, будет лучше сказать: чувство глубочайшей любви...» — «О’кей, — сказал, я — ол райт и капец, зы фил ов дип лав из вери вел, то бишь всегда гениально... а я ведь о серьезном». Потому вряд ли имеет смысл писать сейчас «Август семьдесят восьмого» в какой-нибудь облезлой тетрадке. Если я начну это делать, я тотчас потеряю всякое желание что-либо вернуть, даже это лето — сладостное, как отчаянное падение аэроплана в розариум. Страшная лажа, по-моему, становиться вдруг над самим собой с помощью мозгов и избитых спекуляций на тему творчества. Клевей быть забацанным, сентиментальным и угрюмым, когда ты именно такой, и не писать о неразрешимой мути любви и эгоизма, когда для тебя они именно муть — не то станешь кривоногим фурункулезой, обзывающим Бога метафизикой, трансцендентное — диалектикой, веру — мистикой, бытие — сознанием, себя — субъектом.
14 сентября 1978
Противоречие чего-либо доказывает его наличие — вот категорический императив. В моем методе он занимает какое место? Самое последнее, но и самое существенное, являющееся пунктом развенчивания предметов моих рассуждений, за ним пусто — метод кончается, никоим образом не повлияв на течение житухи. То есть он дает возможность предмету остаться предметом неопознанным со свободной траекторией без всякого инверсионного следа, дает возможность продемонстрировать эффект полного исчезновения. Однако «ни шо из нихуя не берется и ни шо никуда не девается», — сказал Ломоносов, и тоже был прав. Но нет доказательств противоречия чего-либо;противоречия заложены только в понятиях, но нет доказательств наличия этих понятий вне сознания. Сознание не является чем-либо, ибо оно не предметно, оно вне причин и следствий*, сознание не может быть осознанно. Сознание, осознающее себя, должно прийти к отрицанию сознания как наличного, оно становится несознанием, или сознанием без понятий, категорий, критериев — мертворожденным ребенком, заброшенным в космос.
Во мне, например, заложено отрицание большинства фактов собственной биографии. Я отрицаю свою жизнь, судьбу, рок, как заданные, хотя мои проекты — или псевдобудущее — заданы «бытием-для-себя» и лишены противоречий (во-первых, потому, что не являются наличным, во-вторых потому, что в них не участвует опыт) настолько, насколько полно ими «бытие-для-себя». Я отрицаю свою судьбу, поскольку она обладает мной и является наличием. Я знаю: неосуществимо только то практически, что ясно в теории. Мне суждено то-то и то-то. Мне нужно то-то и то-то. «Нужно» контролируется «суждено», одновременно с этим я отрицаю то, что мне суждено, ибо мне что-то нужно. Однако «суждено» не является «в-себе-бытием». «В-себе-бытие» не контролирует, так как лишено воли, точно также как я исключаю волю Бога. Именно поэтому во мне заложено к Нему движение, отрицание Его, смерть Его, страх перед Его сумасшествием и милостью. Но и путь к Нему только с помощью воли, сметающей понятия и категории и в конце концов весь порождающий их мир. Однако «в-себе-бытие» не есть понятие (или есть понятие, сквозь которое прошла воля), не есть что-либо, оно лишено противоречий, его нет в наличии, оно не есть сознание: «в-себе-бытие» есть только для себя. Так что же такое, блин в дуст, сознание? Можно ли предполагать аутентичность сознанию «в-себе-бытие»? «Суждено» и «нужно» соответствуют и тому и другому, но не могут служить определением; определяется только то, что нужно. «Нужно» определяется тем, что я сознаю свои фантазии, быть — значит фантазировать, это «для-себя-бытие». Сознавать же свои фантазии — «бытие-к-смерти», ибо они, и только они позволяют заглянуть в свою смерть. Сознание участвует в «для-себя-бытии», но оно знает и о «в-себе-бытии», знание о нем и есть «суждено». Только лишь знание. Значит «для-себя-бытие» нуждается во «в-себе-бытии». Я вижу необходимость рассматривать пока «в-себе-бытие» как проект, как движение на человека будущего, вернее, псевдобудущего, ибо оно никогда неосуществимо. Никоим образом не следует путать его с целью, которая может быть, а может и не быть осуществима — поскольку цель, как бы она ни была близка к фантазии, является ее противоположностью.
18 сентября 1978
Только что расстался у Мизиано с Базилем и Подей. Где-то во тьме судорожной гречиновской кокетливости изнывает Гетон. Пифагоровская формула дружбы дала повод немецкому служителю культа, итальяшке и Собченко поговорить о проблеме гомосексуализма в Восточном Берлине.
19 сентября 1978
Мне давно уже опротивел психоанализ — детище квелых фурункулез. Психоанализ — из области грубого мышления, грубого мышления грубого тела. Можно еще сказать, что чувак, ч у в с т в у ю щ и й и п о н и м а ю щ и й д р у г о г о чувака, чувствует и понимает грубо. Правда это уже из области эмоций, очень даже достижимо, и — катострофа. Отдавшийся же всецело пусть самому интуитивному и спонтанному вчувствованию и сопереживанию — безумец, поскольку служит незахуй, а сразу и изначально и навеки дьяволу, и что смешно — из этих безумных поцев не дурак один на миллион. И еще: они ведь свой способ опровергают собственной житухой — жалкой, бездарной и всегда подверженной нашествию фантомов... таких же жалких и бездарных. Хотя по отношению к собственной житухе — конечно же, они бунтари... полагающие, будто бунта в природе вообще не существует.
Вспоминаю, как постепенно, почти вкрадчиво, я двигался от «я» к «не-я» — к онтологической массе конкретного человека, воплощавшего тогда, как мне казалось, в себе мое «не-я», тогда как его «не-я» я лелеял в себе, как лелеял жажду постичь «не-я» вообще, похлеще собственного и сраного «я». Все это было — любовь и больше ничего, и никаких там либидо. Я говорил «мы». Когда должен был говорить и думать — «я». Ну, милый мой, это катастрофа. Сие закон несчастья. (Остается уповать только, что несчастье такого рода — залог радости. К «счастью», излюбленному Гетоном и Койтусом термину это никакого отношения не имеет. Во всяком случае, не мне, козерогу и сатурну, коту и экстремисту, трындеть о счастье.)
Можно, конечно, и очень даже плёво себе возразить так: «Забыв себя, ты как раз был собой». Можно еще добавить: «тогда» и «вспомнив о себе сейчас, ты как раз являешься собой». Впрочем, все это демагогия. Во всем этом нет никакой перспективы, ибо всякое возражение более тупиково и пошло, чем признание, что жизнь бессмысленна. Это возражение произнес кто-то голосом еврейского фанатика, отвергающего свободу выбора. Впрочем, может быть, и есть в этом возражении какая-нибудь — в виде белокурой панночки — перспектива, исходя из убеждения Димы Нагурного, что жизнь дается один раз и ее надо прожить с блондинкой.
20 сентября 1978
Будь я приверженцем Беркли или, скажем, на худой конец, Мерло-Понти, я бы сказал: то, чего я не ощущаю, не происходит. Скажу более: долгое время (и, до некоторой степени, сейчас) я склонен был так думать, но склонность эта основывалась на удивлении, что что-то когда-то как-то происходило, произошло и происходит (значит, существовало и существует), хотя я этого не ощущал и не ощущаю. Но чем более я этому удивлялся — тем сильнее реминисцировал: оказывается, я это ощущал в бесконечной путанице моих фантазий, грез и бреда, иногда только лишь проектируя, а иногда фатально страшась.
С этим тесно связано то, что я уже говорил о свободе выбора. Убежденный, скажем, фаталист, знающий силу «необходимости», выстраивает свое представление о судьбе на вере в свободу выбора. Об этом исписаны сотни книг, еще одну писать не стоит, хотя и хуже не станет, так как все это из области гуманитарной — т.е. вполне безответственной. Все, что я выстраиваю, лишено точности, и черт с ним.
Берясь за что-нибудь, я заранее обрекаю себя на провал — не тем, что я не вижу смысла (а смысла я не вижу), не тем, что я в себя не верю (а я в себя не верю), не тем, что у меня нет цели (цель у меня есть), а тем, что я вижу себя после завершения чего-либо. Что-либо превращается в ничто, в то время как оно еще нечто. Я сомневаюсь намного раньше, чем появляется повод для сомнений, и только в сомнении, в процессе сомневания способен на то, что «вне всяких сомнений» говорит обо мне мне самому.
Моя цель — это Ничто (о, сколькими «нечто» предстоит овладеть на пути к Ничто!), и если Ничто станет опознанным, ничто не изменится в Никто. Моя цель (как я иногда себе представляю) — это бесследное выпадение из реальности, которой я не владею, как ни горько это признавать. Но признать нечто другое — значит обмануть себя, пусть даже утешить не-себя, но я не представляю, как может существовать что-либо вне меня, что способно было бы меня ощущать? Там, вне меня — не-я, оно есть всегда, каково бы ни было мое к нему отношение.
22 сентября 1978
Сейчас предстану в полном неглиже, признаюсь во всех обманах.
Нету у меня ничего, все это я придумал — все, кроме ч е с т о л ю б и я, мне так же не свойственно, как земле форма глобуса. Я только и жду такого случая, когда утратит всякий смысл обожание себя, когда я стану безответно обожаем. И только тогда я смогу удовлетворить свое честолюбие, когда буду обожаем таким, какой я есть, — т.е. обманщиком, сатурнистом и человеконенавистником.
Поэтому я не выбирал предлагаемых мне путей, так как мне глубоко противно совершать насилие над собой — пусть даже ради собственного блага. Выбор любого пути (особенно такого, который может сразу продемонстрировать свою результативность для меня и ни для кого больше) кажется мне чем-то вроде партийной воли. Это блеф — только немощные мыслить, больные, желающие выздороветь, калеки и трусы выбирают путь. Спятившие от алкоголя, наркотиков, любви, искусства, информации — выбирают путь. Они не свободны в своем выборе, они выбирают в силу «необходимости» (но не той, о которой я говорил, а в силу «необходимости-искушения» — не ведающие, что можно быть только на том пути, который есть твоя жизнь — вся жизнь, а не часть ее). Даже если что-то в моей жизни приведет меня к тому, что я должен буду изменить свою жизнь — перестать быть одним и стать другим, и я это пойму и скажу «вот оно!» — я все равно не позволю собственному малодушию менять свою жизнь. Лечь в отбеливатель «начну сначала» — нет, а вот те хрен!
У меня уже была где-то такая фраза «впал в жизнь». Я знаю, каким тяжелым движением я впадаю сейчас в свою жизнь, впадаю так, что образы совсем недавнего прошлого лишаются масок «новой жизни», превращаются в неуверенные слепки моего инфантильного ощущения житухи как бессмысленной охоты за ведьмами, лишенной смысла в силу своей красоты и капеца, лишенной надежды в силу неспособности к ее осмыслению. Впадая в свою жизнь, можно только страдать от ее красоты и капеца — и выбрать, впадая, что-то вместо страдания (например, пустоту или полноту ощущений житухи) невозможно, потому что оно раз и навсегда выбрано.
Я могу остановиться в любом месте этой житухи, любое место ее — такое же, как и всякое другое, с него всегда можно заглянуть в смерть и ощутить прикосновение паутинки к восковому лицу какого-то воскового человечка, разделяющего с тобой трапезу, — среди зелени, за маленьким столиком. В любом месте, остановлюсь я или нет, я знаю ее красоту и капец. Я их не помню — я вижу лишь, как медленно отодвигаются от меня задержавшие мой взгляд мелкие камешки, я знаю, что движение рядом со мной моей житухи является моим дыханием, поэтому я знаю и не нуждаюсь в напоминании, что от меня никуда она