ВИКТОР ЛАПИЦКИЙ

ВЕНЕЦИАНСКИЙ КАРНАВАЛ


Ко мне часто обращаются с вопросами жители этого серого и сирого пустынного края, печального песчаного побережья Балтики, выросшие среди туманов и дождей, среди рек и озер, мостов, повисших над водами, и каналов, распростертых под серыми небесами, всегда пропитанными влагой. Всем этим людям, ограниченным своей серостью, никогда не удавалось покинуть сей стылый, вызывающий озноб, унылый, как исполинский кошмар, краеобраз, полный промозглости, вне утробы которого они не мыслят своего убогого существования, как они это называют. И они просят меня, существо, чью чужеродность они чувствуют даже лучше, чем я сам, рассказать им о том, что я пережил, о том, что я видел там, за границами серой сферы их ареала, далеко на Юге, под жарким солнцем Средиземья. Их интересует Венецианский Карнавал. И хотя мне трудно, очень трудно, даже не найти с ними общий язык, нет, а просто говорить так, чтобы они поняли хоть что-нибудь, чтобы они почувствовали хоть что-то из того, что чувствовал, или хотя бы чувствую сейчас я, - я никогда не отказываю им, я каждый раз стараюсь изо всех сил, вкладываю в рассказ всю свою душу... даже больше, все, что могу. Ведь на моего спутника, друга, бывшего со мной, кажется, там, надежды мало. Диалог, общение, formes dramatiques, со pas pour lui, это моя вотчина, здесь силен я, здесь я силен. Диалог, монолог, диалог. И они внимательно слушают, молчат, смотрят на меня не отрываясь, они считают, что ничего не понимают, но молча, как завороженные, смотрят на мои муки, слушают мой рассказ. Не поймешь, то ли они взволнованы - чем? - до глубины души, точнее - в глубине души, в самой глуби, и я сумел вопреки их непониманию попасть в резонанс с чем-то в них, то ли им скучно, и они просто смотрят, почти не слушая даже, потому что все остальное ничуть не менее скучно и обрыдло. Хотя, надо сказать, что-то в их поведении мешает мне в это поверить, какие-то осколки заинтересованности, что ли. Или, может быть, бесспорное уважение, которое я у них вызываю. Может, не уважение, а, например, страх и жалость Или боль и ужас. Потом, когда они уходят, почти все стараются не смотреть на меня и совсем все стараются, чтоб я на них не смотел, а я - я не могу, мне плохо и стыдно, но я жадно, жадно смотрю на них, вживаюсь в них взглядом, надеясь на что-то, на какой-то ответ, на что-то, а они как можно скорей уходят. Молча. Стыдливо пряча глаза. Прячась друг за друга.

Остаюсь я, выжатый как лимон, измученный до предела. Остаюсь по ту сторону отчаянья - так, по крайней мере, я иногда это называю. Мне кажется, все, все прошло, больше ничего не будет, и это хорошо, и это плохо. Но приходят другие и снова просят рассказать, сказать что-нибудь. Я не понимаю, откуда они берутся, кто они такие, почему приходят ко мне, откуда они знают обо мне, кто им сказал, что я был на Венецианском Карнавале, почему они хотят о нем узнать. И сразу - еще не открыв рта, может даже еще не взглянув на меня, они знают, что я не из них, что я другой. Я думаю, они понимают, что ни один из них там не смог бы побывать, что бы ни случилось, что бы с ними ни случилось. Да и что могло бы случиться? Эти броуновски движущиеся вокруг меня частицы, коричневые на сером фоне, сталкиваются, разлетаются, роятся - но никогда сквозь оболочку не пробьется давно покрывшаяся пеплом искорка, или очень редко. Фейерверка не жди. Наоборот, они ждут фейерверка. Он бывает так редко, только по большим праздникам, раза два-три за пять лет, когда небо из серого становится черным, и в него с треском и лязгом запускают скальпели и зонды начиненных разрушительным цветом снарядов, из которых появляются гигантские зонты химерического химического пламени, покрывающие, защищающие собой от серости и водяной взвеси дождя гигантские толпы огнепоклонников, которые осязают и обоняют эту выблеванную на них космическую рыгню, единясь и сплачиваясь в единую расцвеченную отблесками, отблевами массу. Это они, они, мои будущие слушатели... Не знаю, будущие, прошлые, нынешние... Не знаю. В глаза им не заглянешь. Я давно в этом убедился. А потом мне даже еще в этом и помогли. И сами они тоже смотрят на тебя, но не в глаза. Может это и хорошо, я боюсь, что у них очень острый глаз, что он срезает с меня одежду, и я пред ними совсем наг, но это только начало. Оболочка и оболочка, скорлупа за скорлупой - и все это чудовищно больно, хотя я этого и не чувствую. Пристальны и никогда не смеются, никогда не плачут. По крайней мере, мне не дано этого увидеть. Это они видят это во мне. Точнее, мне кажется, что я вижу, что они видят это во мне. Но что точно - они не видят, что я вижу, что они видят это во мне. Им кажется, что я вижу как они, ничего не вижу. Может это потому, что глаза у них хоть и острые, но не глубокие, поверхностные. Они лежат снаружи и смотрят наружу, вовне, на меня. Совсем не те бездонные колодцы, голубые и карие, а чаще - серые, что буравят черепа маленьких безмозглых детей, изящные точеные головки собак, колодези, в которые страшно заглядывать и легко оступиться. Странные плоские глаза. И очень подвижные. Но не спешные, неспешные. Механически Фиксируют, меланхолически. Приковывают. Сковывают, замораживают. Ни малейшей взволнованности. Вечно холодные, вечно свободные. Холодные - как рыбы. И незаметное, ненавязчивое движение, состояние мигания, нежнейший взмах ресниц, мимолетная рябь, пробегающая по гладкой, непроницаемей поверхности пруда, разделяющей две несовместимые стихии: воздушный океан, полный опадающих кленовых листьев, желтых, с красноватыми жилками, ювелирной сканью скрепляющими своей кровообращающей системой мумифицированную плоть зелени, лабиринт клеток, подвергнутых кем-то за что-то остракизму, который очень остраненно воспринимается сквозь капли росистой влаги, идеальные хрустальные полусферы, включающие в себя, отражая, и окружающее небо, замыкающее в себе пруд, и застывшие контуры деревьев, раскинувших над его поверхностью сложный узор своих голых ветвей, с размахом начерченный на зеркальной водяной глади, несущей на себе светлые пятна листьев, кленовых, липовых, дубовых, сосновых, слегка ею колеблемых там, где, чуть заметно шевеля жабрами, пошевеливая усами, не шевеля зрачками своих больших навыкате глаз, в подводном небе парит задумчивый силуэт рыбины, чья плоть и кровь, сколь бы холодными они ни были, приобретают, просвечивая сквозь непроницаемую пленку поверхности, столь чудовищную реальность, что стынет кровь в жилах, и бескрайний подводный вакуум, беременный нерожденным раскатом грома, заполненный неощутимым присутствием отличной от тебя среды, преграду которой ставят темные, не имеющие цвета пятна неподвижных листьев, парящих высоко над головой, зажав на зависть серебряникам меж щупалец своих прожилок и жилок сверкающие пузырьки, сферы, воздушные шарики, от красоты которых трясутся поджилки, образующих причудливые созвездия, в которых хочется прочесть свою судьбу, и немыслимые бесплотные орнаменты, проекции каких-то неведомых ветвящихся сущностей в сей дольний мир, сеть которых нарушается лишь листьями или оживляется легчайшей зыбью, порождаемой легким движением жабр, столь же неумолимым и леденящим душу, как и мимолетный взмах их ресниц, немыслимый там, под солнцем Юга. Там, где сверкая блещет хрустальная влага Неополитанского пролива, сладковатая на ощупь, где белые ночи царят над жемчужно-синей гладью вод... Но это им не объяснить. У них нет для этого подходящих слов, как у великого тосканца. Семь цветов, десяток метафор, дюжина чуждых им символов - вот их запас, все их богатство. Не передать им отличие красного от красного, синего от синего, зеленого от зеленого, синего от желтого. Но что-то проникает, что-то остается в их бесцветных глазах, заставляет набухать кровью наглые прожилки на глазных яблоках, затуманивает проступающие сквозь радужную оболочку иероглифы, заставляет забыть о хранимом в зрачке силуэте. Может быть поэтому они всегда молчат, никогда не реагируют на мои слова, смотрят, только смотрят, не задают вопросов, не спрашивают, не вскрикивают, не издают ни звука, молчат, молчат, изредка шевелят руками, иногда переступают с ноги на ногу, глядят не отрываясь, следят за мной, не выпускают меня ни на минутку, пиявками впиваются в мою плоть, в мой вид, в мою речь, а потом уходят, один за другим, все сразу, один за другим. Пряча глаза, но стесняясь прятаться друг за друга. Рассеиваются, как туман. Я остаюсь один, более один, чем когда-либо. Меня иногда тревожит мысль: а что будет со мной, если однажды один из них останется, не уйдет, останется со мной? Я погибну? Я онемею? Обрету... счастье? Стану как они? Заболею? Оживу? Забуду все? Забуду? Забуду Венецианский Карнавал? Не верю. Я не могу его забыть. Без их вопросов, в молчании - он всегда со мной, он всегда внутри меня. Я никогда не рассказываю, описываю, повествую. Я не пользуюсь словами, фразами. Я просто выпускаю его на волю, снимаю путы, и его образ, переливающийся и непрочный, как мыльный шар, приковывает к себе их взгляды, чарует их, завораживает. Мыслимо ли описать мыльный пузырь словами? И мыльные шары слов лопаются, разбиваются об их стальные барабанные перепонки, забрызгивают их - уши, глаза, лица, тела - крохотными капельками моей слюны, ядовитой, как сперма. И они молчат и смотрят, и иногда мне кажется, что они видят его, видят его образ, слышат его, что они почти там, почти вместе со мной. Это длится недолго, потом я вспоминаю, что они совсем не меняются, что они могут слушать мой рассказ хоть каждый день, не меняясь ни на йоту, разве что стараются реже меня видеть. И еще, пожалуй, это их сплачивает. Может они меня боятся, и страх их объединяет. Может они начинают чувствовать одиночество и борются с ним. Может они видят во мне мощного врага и объединяются для борьбы со мной. Не будем называть это убийством, ведь целят они не в меня. Что я им? Рассказчик. Рассказ, который я передаю, но не сочиняю. Содержание которого надо уничтожить. Содержимое. Чтобы я... Чтобы он опять был пуст. Абсолютно пуст. Они слушают рассказ, но чуют не его. О, они чуют, чуют. Вот оно: чуют. Что что-то есть. Надеются, что это не так. Поэтому и просят рассказать. Поэтому они и не слушают, глухие, как пни, им важно почуять, учуять. Слух тут ни при чем. Даже хорошо, что они глухие. Не отвлекаются попусту. Не обращают внимания на слова, на форму, на меня. Собираются вокруг стаями и вынюхивают. Голодными глазами, чтоб не ускользнул. Обложен, как волк флажками. Гонят меня, заставляют рассказывать. Еще и еще раз. Надеются, что я расскажу наконец все, что я опустошусь, опустею, что во мне этого не останется, ничего не останется, ничего. Устраивают эстафету. Передают меня из рук в руки. Сменяют друг друга. Надеются вымотать, надеются высосать все. Наивно. Мягкие, податливые. Делай все, что хочешь. Что можешь. Все равно не сможешь до них дотронуться. Тонкая пленка, зеркальная поверхность, мне, естественно, не видимая. Но, все-таки, изредка колеблемая моим рассказом, легким дуновением, дыханием осеннего эфира, пытающегося приласкать опадающие листья, сначала в стылом воздухе, затем на матовой поверхности пруда, где они плавают, неподвижные, не касаясь друг друга. Дуб, аир, остролист. И линь, лениво шевелящий плавниками, пошевеливающий хвостом, шевельнувший раздругой жабрами. Холодный воздух, теплая вода. Прозрачный воздух. И вода до дна. В середине никогда не уходят. Дослушивают до конца. Когда я делаю паузу, пусть даже очень значительную, ждут, чрезвычайно спокойные, знают откуда-то, что это еще не конец. А в конце, когда уходят, я чувствую, что они знают, что и это не конец, что я расскажу все еще раз, еще и еще. Они чудовищно прозорливы. Удивительно, как они все это чувствуют, ведь не понимают они из того, что я говорю, я думаю, ни слова. Глазами, конечно, слов не ухватишь. Глазами можно ухватить цвет: синий, или, например, желтый. Там я сам пользовался только глазами, не помню. Но здесь, среди серых песчаных дюн, серых вод и серого гранита глаза молчат и цвет глохнет, здесь - ухо и слово, слова и фразы, речь и рассказы: рассказ. Почему они не понимают? Когда-то я думал, что мы говорим на разных языках, но теперь я знаю, что хоть это и так, но дело все же не в этом. Не понимают, ибо не могут понять. Понять не могут. Меня - никогда. Конечно, они не понимают, почему я останавливаю их на улице, почему я бужу их по утрам, почему я собираю их вместе и говорю, говорю, рассказываю им о Венецианском Карнавале, о котором они никогда в жизни ничего не слышали, о котором они тут же забудут, о котором они никогда больше ничего не услышат. И о котором ничего не поняли, не понимают, не поймут. И стоит остановить одного, как тут же подтягиваются другие, останавливаются, собираются, толпятся, дышат в унисон, вдох-выдох, молчат и смотрят. Смотрят, как я говорю, терпеливо смотрят, именно смотрят, о не слушают. Они сами считают, что они слушают, но мне виднее, я вижу, что они смотрят, но я не слышу, как они слушают. Они почти не дышат, стоят, как статуи, не шелохнутся, ни ветерка не пробегает по их подернутым ледком лицам. Даже волосы их неподвижны, от летаргии свободны лишь глаза их, бдительны. И гнусавый, смешанный с лопающимися пузырьками слюны голос, вырываясь из искаженного мимикой рта, повисает в мертвом воздухе, пытается отделить их друг от друга, разбить их круговую поруку, рассказать каждому, а не всем, хоть кому-нибудь. И потом они уходят, и уже я обращаюсь в зрение, смотрю на них, ловлю малейшие детали, образы, штрихи, картины, а они уходят, стараясь не взглянуть на меня, и им хуже, чем до того, я это чувствую. Может быть, им хуже потому, что они чувствуют, чуют, насколько плохо мне, сколь мне хуже, чем им, быть может, им неловко. И я понимаю их лучше, чем раньше, лучше, чем всегда. Они меня любят и мечтают, чтобы меня не было. Знать это и понимать тяжело, но рассчитывать но что-либо другое было бы глупо. Я уже давно знаю, на что иду и с кем. Как гласит народная мудрость, от мертвых не жди ничего, кроме хорошего. Я знаю, что они, замурованные в себе своей глухонемотой, развращенные своей невинностью, неспособны позвать на помощь и неспособны эту помощь принять. Они воспринимают мой рассказ как пантомиму, как карикатуру, как клоунаду, дурацкую. Клоун, дурак. Идиот. Отвратителен, отвратителен. Брызгать слюной! Венецианский Карнавал! Соплями! Кретин. Странно, что они меня терпят. Не трогают. Смотрят. Скуластый, с глазами, как очки, и колокольчики-бубенчики звенят. Чего они, впрочем, не слышат. В тень, в тень, прячь их в тень. Их, глаза, prisonnier. Глаза голые, не то, что у них. Мохнатые, как в кольчуге. Не подступишься. Устремленные в бесконечность, к бесконечности. Ощетинившиеся немигающими шипами ресниц. Густой частокол. Не пропустят, нет. Выколи глаз, вырви сердце. Сорокопута, сорокопута! Пялят свои задранные вверх зрачки, бесстыдно лупят зенки, отгоняют меня ежовыми иглами, дикообразно, ехидниными, блюдут свою драгоценную, ненаглядную слепоту, боятся прозреть, боятся проснуться, боятся заснуть, боятся, сами того не зная. Натыкаюсь на эти колючки, отлетаю вверх. Как плоская галька от плоской волны плоско уходящего к горизонту Серого моря, пущенная умелой всемогущей рукой - плюм, плюм, плюм... Отлетаю назад. Как мотылек у пламени свечи, у пламени в ночи... Мотылек, которых так много сгорало там, под палящим солнцем Венецианского Карнавала.

1982