Герт Йонке

ГОВОРЯЩИЙ ПО РЕЧЕВОЙ СТРЕЛКЕ
Речевая соната


 

 

... периодически, раз в несколько столетий, один из нас падает как, казалось бы, полностью повзрослевшее, уже совсем готовое взрослое существо прямо с неба на землю – и разбивается о дно долины. Если же кому-то из таких существ удастся пережить это падение, оставшись хотя бы отчасти невредимым, ему тотчас возвращают не прожитые им детство и юность, подсовывая его как незаконного ребенка – на другом, недостижимом для него континенте – совершенно чужой ему женщине, и он, взорвав изнутри ее внезапно раздувшийся живот, оказывается вторично выброшенным в мир. После чего такой карапуз, подрастая с невероятной скоростью и перерастая самого себя, продолжает тянуться через океан к себе самому, до тех пор, пока наконец не догонит и не перегонит самого себя в росте, чтобы если и потерять, то как можно меньшую часть своего – уже начавшегося без него, в первом мире – будущего.

 

Из восточносибирской версии так называемой
«Сказки Северного Ледовитого океана»

 

 

 

 

 

 

© Jung und Jung Verlag, 2003

 

 

Памяти Эрнста Яндля

 

Так-так, вы, значит, уже здесь.
Превосходно.
Полагаю, теперь я должен, как мне заранее сказали – не знаю, правда, вы ли это сказали или кто другой, – что-то сказать, но я ведь не знаю, кому, и даже не знаю, что.
Однако, я вижу, вы в самом деле прислушиваетесь к моим словам. ©И это меня радует.
А потому, пожалуй, будет лучше всего, если я просто скажу наконец то самое, о чем, как я уже давно слышал, говорят с давних пор.
Что вы на это скажете?
Совсем ничего?
Ну ничего, я не обижаюсь.
Вы недоверчиво качнули головой?
Да-да, качнули, хотя и почти незаметно, едва-едва.
Почти незаметно намекнули на что-то, но я – заметил.
И что мне теперь делать с тем, на что вы так незаметно намекнули?
Совсем ничего?
А почему же, когда вы подмигивали, ваш взгляд, вначале доброжелательный, стал каким-то двусмысленным?!
Ну ладно.
Если в ваших глазах и промелькнула ирония, мне до нее никакого дела нет, так и зарубите себе на носу, понятно?!
И вообще, мне плевать, имеет ли то, о чем я собираюсь сказать, хоть какой-нибудь смысл хоть для кого-нибудь, или же это – полная бессмыслица.

Знаете, я ведь всю жизнь почти непрерывно молчал.
Да-да, можно сказать, вообще не раскрывал рта.
Кроме как для приема пищи.
Я обычно был нем.
Вероятно, и глух тоже.
Может, только почти – да нет, практически совсем.
Иногда – только для виду.
Потом опять – взаправду.
Тем не менее, то обстоятельство, что вот уже сколько-то времени я регулярно открываю рот и каждый раз из меня выпархивает изрядное количество слов, вовсе не кажется мне таким необыкновенным, каким при желании я мог бы его изобразить, а кажется скорее – естественным.
Наконец.
Наконец, значит.
Наконец, значит, мой рот открывается – и.
И говорит.
И говорит то, что нужно сказать, что должно быть сказано, о чем хотя бы однажды просто необходимо сказать.
И совершенно неважно, слышит ли это кто-то или нет.
Но до сих пор вы ведь меня слушали?
Прекрасно.
Нет-нет, у вас нет ни малейшего повода для опасений, что вы хоть в какой-то мере покушаетесь на мою интимную жизнь.
Моего права на защиту засекреченных данных вы тоже не нарушаете – отнюдь.
Я вовсе не чувствую себя так, будто вы у меня что-то выпытываете.
Да даже если бы вы и взаправду подслушивали, вели слежку, шпионили за мной – вы ведь так проникновенно прислушиваетесь ко всему, что я говорю, – это не только было бы мне совершенно безразлично, но даже находило бы некоторое оправдание в моих глазах.
И если благодаря вашему умению так проникновенно слушать я бы и дальше не замечал вашей слежки за мной, вашего меня-обнюхивания, за-мной-шпионства, то и это нисколько бы мне не повредило.
Если вас устраивает, что вы, прислушиваясь к моим словам, в то же время и в тайне от меня что-то у меня выпытываете, ловите меня на слове, да так, что сам я ничего этого не замечаю... что ж, пока каждый из нас полагает, будто выигрыш на его стороне, возражать против такой ситуации я не стану.
Поэтому если вы и в дальнейшем будете столь же деликатно давать мне понять, что хоть немного склоняете к моим словам ваш драгоценный слух, то это отнюдь не будет бестактностью с вашей стороны.
Даже наоборот – будет для меня поддержкой.
Более того, в некотором смысле – редкой удачей.

Уже одно то, что вы – здесь, передо мной, меня удивляет.
Нет, я, говоря по правде, пока еще не принимал вас в расчет.
По правде говоря, я думал, что, как обычно, найду это место свободным от вашего присутствия и что смогу здесь без помех к чему-то готовиться, что-то выпытывать у себя самого, смогу целиком и полностью отдаться тишине этого пустого зала и довериться ей, чтобы и она, тишина, доверилась и отдалась мне, стала совсем мягкой, тягуче-бархатистой, почти растаявшей – и тогда я смогу ее пить, всю выпить – да, смогу выпить из этого зала всю его талую тишину, чтобы набраться сил на будущее.
На будущее?
Возможно, они понадобятся мне уже сейчас.
Но оказалось – вы здесь, передо мной, кто знает, как долго вы уже ждете меня, из-за чего я и терзался мыслью, что для всех нас все всегда начинается, когда уже слишком поздно, что вот и я тоже скорее всего опоздал...
Ответьте же, будьте так добры, я пришел слишком поздно – или все-таки нет?!
Как раз вовремя, говорите вы?
Уф, прямо камень с души свалился...
Простите, как вы сказали?
Пришел даже чуточку раньше, чем следовало, говорите вы, да, ну а вы-то сами как долго уже были здесь без меня, чтобы напрасно ждать меня вплоть до этого мгновения, как долго вы сами уже были здесь?
Всегда, говорите вы, но не всегда – чтобы ждать именно меня...
Значит, все-таки не для этого... – но, как бы то ни было, я рад тому, что нашел вас перед собой и что наконец вас узнал.
Думаю, мы поладим.
Думаю, нам надо держаться друг за друга.
Чтобы как можно дольше оставаться вместе.
Кто знает, может, всегда; или, по крайней мере, дольше, чем это удается другим.
Ведь очень редко случается, что двое действительно находят друг друга, вы не находите?
Вы даже представить себе не можете, как много времени мне понадобилось, чтобы найти самого себя.
Да-да, раньше я всегда точно знал, что нахожусь там-то или там-то.
Но стоило мне приблизиться к себе, как я находил себя настолько размытым, стершимся в своих очертаниях, что тотчас опять смывался оттуда или отодвигался в сторону, так как был уверен, что загораживаю собою что-то и что могу найти себя, только обойдя это препятствие.
Поэтому я продолжал стирать следы своего присутствия, перемещаясь с одного места на другое; словно ластик, стирал себя отовсюду; налегал, подобно гребцу, на весла, чтобы отплыть подальше от себя самого: но в итоге, хотя я много кружил по этой местности и успел узнать ее вдоль и поперек, добрался я не намного дальше, чем досюда.
Во всяком случае, до себя я не добирался ни разу.
Пока не наступил день, когда я наконец-то себя нашел:
Я почувствовал, как на нижней оконечности моей шеи или в самой верхней точке плеча что-то вдруг дернулось и разверзлась щель, в которую я, с риском вывихнуть себе шею, при желании мог бы искоса заглянуть; что я и сделал – скосив глаза, заглянул внутрь собственной шеи или еще куда-то и в результате каким-то образом совершенно отчетливо увидел самого себя.
Нет, не столько увидел, сколько услышал, ощутил в себе – пониже и наискосок от шеи, там внутри – что-то вроде сверкания, мигания или мерцания очень-очень многих, очень-очень маленьких, едва ли поддающихся пересчету, сигналящих изнутри меня лампиончиков.
Я не столько их видел, сколько слышал и чувствовал это пульсирующее посверкивание, почему-то озвученное, как жалоба поющей ржавой пилы – или же только слышал это пение ржавого металла, эту нежнейшую трель, выходившую из меня наподобие мерцающего сияния, которое было почти тем же, что и я сам, и о котором я знал, что, если бы оно не существовало во мне всегда, с самого начала, то и меня самого вообще бы не было.
Я, проникнувшись приятной и загадочной уверенностью на сей счет, чувствовал себя так, будто меня вот только что окатили чаном, до краев наполненным сбивающей с толку ясностью.
И, конечно, я вновь и вновь судорожно пытался извлечь этого меня из меня, каким-то образом вытряхнуть этого меня из моего же нутра – наружу.
Конечно, это не получалось; или получалось только с большим трудом – ну, вы понимаете, – и только ценой отчаянного напряжения всех сил.
Однако всякий раз, когда мне – совсем ненамного, ценой величайшего напряжения – удавалось вытолкнуть этого меня из меня и потом протолкнуть еще выше, так, чтобы его макушка показалась снаружи, силы мои иссякали, и я, сорвавшись, опять падал вниз, вовнутрь, в себя самого – где и исчезал.
Конечно, я бы охотно украсил себя этим внутренним мною снаружи – так, как перстень с печаткой обычно украшают гербом, – но я утешал себя тем, что никто другой в целом свете не имеет внутри себя ничего подобного, только я один владею такой диковиной. А это уже кое-что.
Погодите-ка, я вам прямо сейчас это продемонстрирую, прямо сейчас попытаюсь – изо всех сил – вывернуть это мое сокровеннейшее нутро наружу, чтобы и вы тоже увидели хотя бы его малюсенький краешек...
Что вы сказали?
Чтобы я это лучше оставил?! И что вы мне поверите на слово, даже если я откажусь от такого насилия над собой?!
Что ж, я нахожу вашу позицию благородной – благордно-возвышенной, знаете ли!
С первого взгляда видно: вы не нуждаетесь в том, чтобы вам что-то специально доказывали, потому что и без того сразу понимаете, кому можно доверять полностью, а кому – меньше.

Похоже, мы с вами могли бы кое-чему поучиться друг у друга.
Нет-нет, не бойтесь, никто здесь не станет учительствовать – скорее уж ученительствовать.
Будем же друг для друга – друг с другом – ученителями и ученительницами!
А вот учителей и учительниц, которые в нас засели и хотели бы и дальше сидеть, мы быстренько отодвинем куда подальше, а еще лучше – совсем от них отделаемся.
Да-да, лучше всего просто вышвырнуть их всех вон.
И пусть они сами поглядят, каково им будет без нас.
Только если они очень-очень быстро переквалифицируются в таких ученителей и ученительниц, которые уже ничем не будут напоминать прежних учителей и учительниц, мы позволим им еще очень ненадолго остаться с нами, раз уж они непременно этого хотят.
Да-да, полагаю, это относится также и к методистам учительства.
Всем им придется молниеносно переквалифицироваться, чтобы
в дальнейшем заниматься только методикой ученительства.
Учиться молчать и слушать, быть тише воды и травы.
Пока никто их не спрашивает, не раззевать свои рты.
А то не успеют опомниться, как тоже вылетят вон.
Совершат оплошность – наступит и их черед.
От ворот поворот – и вперед.
Да-да, просто так.
Так – просто.
Да. Так.
Да.

У вас нет возражений против того, что я говорю?
Или вы бы хотели услышать что-то другое?
Вы должны сказать мне, если, как вы считаете, я должен говорить вам что-то другое, а не то, что говорю сейчас.
И если вы хотите услышать что-то другое, а не то, что я вам говорю сейчас, вы должны мне совершенно точно сказать, что же именно мне следует говорить вам, если вы не хотите слушать того, что я вам говорю сейчас!
Потому что я с радостью сказал бы вам все, что вам хочется, чтобы вам сказали!
Вы только должны сказать мне, что.
Что, простите, вы хотели сказать?
Ах ну да, вы только хотели сказать, что хотите слушать меня и дальше, как слушали до сих пор.
Это очень любезно с вашей стороны.
Вы, как я вижу, понимаете все, о чем я говорю, – понимаете проникновенно и даже верно.

Что ж, тогда, пожалуй, я расскажу вам историю моего рта.
Дело в том, что она касается – я не просто так думаю, но знаю наверняка – не только меня, но – даже в первую очередь – и вас.
Вы не ослышались.
Да, и вас тоже.
Что?
Хотите знать, почему?
Как на это ответить?
Просто я уже сейчас знаю то, что всего через пару минут станет несомненно очевидным и для вас: только не желаете ли вы – сделайте одолжение – сперва рассказать мне историю вашего рта?
Дело, знаете ли, вот в чем: я думаю – нет, знаю наверняка, – что и история вашего рта тоже касается не только вас самих, но – даже в первую очередь – и меня!
Поэтому мне в самом деле не терпится ее услышать, вам это должно быть понятно.
Что вы сказали?
Сейчас еще нет, вы к этому пока не готовы, вам это кажется не совсем уместным?
Выходит, мне придется начать первым, потому что вы пока еще не хотите рассказывать про свой рот – хотите только, чтобы я вам рассказывал про мой.

Так знайте же, что, как я уже говорил, я раньше почти всегда, почти всю свою жизнь молчал.
Да-да, всегда был глух и нем, так я полагаю.
До тех самых пор, пока мне не захотели помочь – и отчасти действительно помогли – в одном, если не ошибаюсь, так называемом санатории, куда меня отправили, чтобы я там прошел некий курс лечения, подвергся операции, на которую меня принудили согласиться, или трансплантации, целью которой было устранение какого-то моего дефекта.
По прошествии бесконечно долгого времени мне наконец сообщили: что все прошло хорошо и что отныне я располагаю совершенно новым ртом.
И что этот новехонький рот мне теперь нужно только натренировать, приложив к этому определенные усилия.

С самого начала я пытался привить моему новому рту привычку к максимальной точности – и, может статься, слегка в этом переусердствовал.
Иногда, возможно, я казался ему излишне педантичным.
Не стану этого отрицать.
Но ведь наши с ним отношения начинались, как я тогда думал, при наибезоблачнейшем голубом небе, при радостном блеске лучей слепящего дневного светила – то есть при самых благоприятных условиях, какие только можно вообразить.

АРНА И АРНО

арно видит: на квадратной заднице арны вскочил warz

варц был твердым отменно твердым почти как кварц
был кварц-варцем точнее варц-кварцем
песок об этот кварц клацал

арна со своим варцем сидела у моря
ветер гнал песок к полосе прибоя
кварц об этот песок клацал

арно долго пенял арне на ее варц
арна щелкнула пальцами и сказала: бац-бац!
а потом возопила: о, горе мне, горе!
и сам арно умер в тоске прямо на берегу моря

потому что варц исчезнувший от заклинанья
был тем изумрудом что мог исполнять желанья

Мое лицо стало для рта казарменным плацем, на котором рот минимум по восемь часов каждодневно занимался под моим наблюдением строевой подготовкой.
Я приказывал моему новому рту – тренировки ради – повторять, вновь и вновь, одно из основополагающих правил речи, причем не по-идиотски – всегда одинаково и монотонно, – но всякий раз в виде логически продуманной последовательности хроматических вариаций.
Начиная с вариации на тему его корневой гласной:

РОТ
ОСТЬ ОЗДОВО ЛОКО
МОСЛОЩОГО
КОК О ОГО МОСЛО

Что в переводе на примитивный разговорный язык означает приблизительно следующее:

РОТ
ЕСТЬ ЕЗДОВАЯ ЛАЙКА
МЫСЛЯЩЕГО
КАК И ЕГО МЫСЛЕЙ

Однако, чтобы добиться еще большей рутинизации речи, то есть лучше освоить обращение с нёбным язычком, нависающим над горловой шахтой, – что, как известно, для любого говорящего головосудна так же важно, как кормило для настоящего корабля, ибо язычок этот должен быть соединен с незримым штурвалом на передней внутренней стенке носовой части, заканчивающейся выпяченными губами, как бы посредством прозрачного каната, натянутого поперек захлестывающего рот слюноболота, – я, к сожалению, никак не могу обойтись без того, чтобы, в дополнение к вышеупомянутому упражнению, заставлять свой рот повторять по многу часов в день, совершенно безголосо, то есть без гласных, умляутов и дифтонгов, ограничиваясь одними согласными, все ту же фразу:

РТ
СТ ЗДВ ЛК
МСЛЩГ
КК Г МСЛ

Я ведь хочу добиться, чтобы он – рот – научился передавать мои мысли еще адекватнее, чем это получалось до сих пор; к тому же я уверен, такое упражнение полезно прежде всего – и даже исключительно – для него же.
Однако время от времени, когда мой новый рот, окончательно сбрендив и совершенно неожиданно для меня, начинает против меня бунтовать.
Как если бы я когда-нибудь его обижал.
И при этом от бешенства у него, словно у буйно помешанного, выступает на губах припадочная слюна как при эпилептическом припадке.
Закрой рот, идиот, рычит тогда мой рот, – и мне приходится тотчас же умолкнуть, я бы даже сказал, внезапно.
Кто из нас, мол, лучше разбирается в говорении, – он, рот, или я?
Ведь говорящий-то – он, рычит рот, а вовсе не я, и потому, мол, я должен позволить ему, рту, говорить что бог на душу положит. Или, точнее – вложит в его поганый шнабель!!
Он, мол, говорит, а не я, и мне следует уяснить это раз и навсегда!
И, кроме того, рот теперь все чаще и чаще говорит нечто прямо противоположное тому, что я поручал ему говорить – или находил, нахожу желательным, чтобы это было сказано.
И он всегда выражает совершенно иное мнение, нежели то, которое я поручал ему выразить.
Он теперь прилюдно со мной враждует, пытается оклеветать и опорочить меня, как если бы хотел окончательно и бесповоротно меня уничтожить.
И все чаще говорит такие вещи, с которыми я не желаю иметь ничего общего.
Или же говорит о них таким образом, что они уже не могут иметь со мной ничего общего.
Можно подумать, он вознамерился посредством таких речений и неустанной злонамеренной клеветы целиком и полностью втоптать меня в грязь.
И всякий раз, когда я делаю пусть даже самомалейшую попытку защитить себя, он рычит: Закрой рот, идиот, это я – рот, и именно я говорю то, что должно быть сказано, что давно пора сказать, ты не вправе мешать мне говорить то, что необходимо сказать, потому что сам непростительно долго молчал.

Он подзуживает меня к разглагольствованиям в компаниях завсегдатаев кафе, где я пользуюсь величайшей популярностью, хотя мне самому она противна, а когда я хочу выступить где-нибудь с серьезным докладом, всесторонне анализирующим ту или иную проблему, принуждает меня говорить об очистке мусорных контейнеров – вместо того, скажем, чтобы рассуждать о крошечной радуге в капле утренней росы.
И вот, вместо безобидных слов роса, радуга или хотя бы, к примеру, атлантическая треска из меня вдруг нежданно-негаданно лезут такие выражения, как диоксид в моче или кобальд-хлор-стрихнин.
Вплоть до того случая, о котором я сейчас расскажу, все, что я предпринимал в отношении моего рта, диктовалось – я и сегодня в этом убежден –исключительно заботливым и точным расчетом, благим стремлением к культивированию внятной речи, а время от времени – даже все явственнее граничившей с забвением моих персональных интересов готовностью к самопожертвованию ради этого так называемого нового рта.
И вместо благодарности – на тебе: в один прекрасный день я застаю себя, сам не понимая, как мог докатиться до подобного унижения, не только совершенно неожиданно для себя, но и вообще тотально внезапно (я бы даже сказал, с тоталитарной внезапностью), в роли популярного популистского оратора, до беспамятства оглушенного внушительной, даже гигантской человеческой массой, на которую я ору и которая с воодушевлением отвечает мне ответно орущим хором – да-да, вы уже представили себе эту картину, или еще нет?
И я, кажется, говорил тогда исключительно такие вещи, о которых сегодня не рискну напомнить даже намеком – ни вам, ни даже самому себе, – потому что вы будете совершенно правы, если после подобных откровений тут же вышвырнете меня вон.

Простите, как вы сказали??
Я, может, не так вас понял?
Нет! Абсолютно исключено, я ведь тогда был совершенно не в себе.
Даже не понимал, что, собственно, я говорю, пока говорил то, что говорил, – и все к этому относящееся, можно сказать, полностью испарилось из моей памяти.
Вы же помните, что всегда можете одернуть меня, если, по вашему мнению, мне следовало бы говорить что-то другое, нежели то, что я вам говорю сейчас.
Только сперва скажите мне, как вам кажется, что именно – примерно – я тогда говорил.
Вы ведь наверняка можете судить об этом гораздо лучше, чем я сам, помнящий только одно: что я рычал.
К несчастью, извергая из себя рыки и крики, я тогда между прочим провизгивал и что-то более или менее внятное.
А почему, собственно, вы требуете от меня этого: чтобы я о таком – и вам, пусть даже только намеком, смутным?
Если такое попросту невозможно?!
Вы же на самом деле там были, и сами меня слышали, и сами все досконально знаете, хотя и не хотите мне в этом признаться, а желаете всенепременно услышать все это еще раз, от меня!
Вы мне сейчас представляетесь красивым, но непрозрачным в своей загроможденности помещением, битком набитым многими битком набитыми чемоданами...

Я только что выразил опасение, что вы можете вышвырнуть меня вон.
И будете совершенно правы.
Но теперь все вдруг совершенно переменилось, и я оказался в столь невыгодном положении, что оно, напротив, чуть ли не обязывает меня вышвырнуть вон вас.
Однако поскольку я все же чувствую, что обязан соответствовать всем вашим пожеланиям, идя им навстречу насколько это представляется возможным...
А вы хотите знать, о чем я тогда – приблизительно – говорил...
Хотя бы отчасти...
Знайте же, что я тогда просто рычал...
А потому и сейчас, пересказывая свою тогдашнюю речь, должен буду просто рычать...

Заройтесь же наконец в землю!
Или вы в самом деле верите, что, привыкнув потреблять чуть меньше бензина, освободитесь от ваших неразрешимых проблем?!
Нет, говорю я вам, не стоит экономить бензин – наоборот, потребляйте его в еще больших количествах!
И, наконец, зарывайтесь в землю!
Или вы в самом деле верите, что сможете избавиться от всех ваших беспросветно запутанных и бесперспективно тупиковых проблем, если начнете немного экономить электричество?!
Нет, ибо тот немногий бензин, что вы сэкономите, ваши же дети-выродки – давно опустившиеся, насквозь прогнившие и хоть и неосознанно, но вполне заслуженно разуверившиеся в своем будущем рокеры – будут похищать у вас прямо из-под носа и вместо того, чтобы заливать его в баки автомобилей, втягивать эту гадость в свои носы: чтобы потом еще более истерично шататься по ночам, которые они собственноручно и осязаемо лишили всяких гарантий безопасности, измываться над вами же, грабить ваши банки и испражняться на лысины тамошним директорам, а затем с наступлением заплесневело-серых утренних сумерек в свою очередь призывать вас зарыться в землю!
Потому что такого никто не выдержит – еще хоть сколько-то времени видеть вашу полнейшую несостоятельность.
И когда ваша пресловутая воздушная атмосфера уже не будет защищать вас от вышедших из-под вашего контроля лучей вашего вконец оборзевшего солнца, вам хочешь не хочешь придется еще раз построить, воспроизведя его, ваш надземный мир, но уже внутри планеты, погрузить все вниз, в землю, – после того, конечно, как вы выгоните из подземных лабиринтов тамошних негостеприимных тварей, чтобы потом спокойно обустраивать внутренность планеты, пока вы наконец не понастроите там столько комфортных землянок, сколько необходимо для вашего будущего.
А отравленный свет солнца и смертоносный жар его тела вы, предварительно хорошо профильтровав с помощью ваших рефлекторов, будете подводить к вашим жилищам внутри земли и выводить наружу – и уже не сможете воочию наблюдать, как гигантские глаза этого дневного светила тупо таращатся в космос.

Но прежде всего вы должны будете запереть ваших физиков-ядерщиков в их же собственных феноменальных подземных туннелях, чтобы свист кварков и жужжание нейтрино, доносящиеся из их чудовищных ускорителей, так долго спрессовывались у них в ушах, пока они наконец не согласятся рыть для вас – с помощью этих своих чудовищных землероек – просторные лабиринты в глубинах планеты.
И до тех пор, пока они не выхолостят всю внутренность нашего земного шара так же основательно, как яблочный червяк выхолащивает внутренность своего яблока, и не предоставят в ваше распоряжение гигантские лабиринты, способные вместить в себя целые ландшафты, до тех пор вы не позволите им вернуться к их любимым игрушкам, миниатюрным моделям Большого взрыва, и продемонстрировать уменьшенную версию такового обитателям наземных развалин – паразитам.

Тогда вы наконец сможете – из своей уже заселенной шарообразной крепости – показать солнцу длинный-предлинный нос!

А после, когда вам удастся подключиться, как к вечной электростанции, к сердцу земли, вашему новому – подземному – черному солнцу, подземные концертные залы наших новых внутрипланетных парков засияют ярче, чем солнце наверху.
И вдоль шоссе и дорог ваших необозримых подземных ландшафтных храмов будут посажены парки и леса, превосходящие красотой ваши теперешние жалкие надземные лесонасаждения, которые вы используете исключительно для того, чтобы, срубая деревья, превращать их в несметное множество спичек и зубочисток; а главное – в необозримые, неисчислимые миллионы тонн туалетной бумаги: производимой теми же, расположенными на окраинах городов и отравляющими вонью целые области, бумажными фабриками, ротационные машины которых сверх того каждый вечер выбрасывают на улицы, в публичную жизнь, ваши смехотворные газеты – под тошнотворные зазывные крики и приправленную отвратнейшими запахами вкупе с неаппетитными иноземными акцентами тысячеголосую брань фистульного хора наверняка шантажирующих ваши пригороды уличных торговцев, из чьих сальных и вечно немытых феллахских рук вы вечер за вечером, в ходе звонкомонетной уличной торговли, все же вновь и вновь, втридорога переплачивая, получаете упомянутые товары...

Вряд ли я мог нести такую ахинею.
Что Вы сказали?!
Вы находите, что я тогда вполне был способен говорить именно в таком роде и о подобных вещах?

Но, надо думать, мой тогдашний рот говорил гораздо зажигательнее – если собравшаяся толпа с таким восторгом внимала моим бредовым речам?
Так что порадуемся, что я повторил вам все это моим теперешним, а не тогдашним ртом.
От моего тогдашнего рта, вздумай он повторить все это, мы бы так легко не отделались.
Порадуемся же тому, что и на этот раз нам не пришлось иметь дело с моим тогдашним ртом.
Мой теперешний рот заслуживает благодарности уже за одно то, что вообще согласился выговорить нечто подобное.

В силу разных обстоятельств, непосредственно связанных с моими тогдашними теориями о перемещении надземного мира в подземный, я достиг неоспоримой известности, распространившейся далеко за пределы моей страны.
Это выразилось, например, в том, что очень скоро мне представилась приятная возможность принять приглашение одного дальневосточного шейха, который живейшим образом заинтересовался моими подземными проектами.
У себя дома ему, видимо, было слишком жарко, и потому он возымел серьезное намерение спуститься вместе со всеми подданными под покрытую песками поверхность своего шейхства – да-да, тут не последнюю роль сыграла его убежденность в том, что только в подземном мире можно по-настоящему открыть для себя все прелести мира надземного.
Я разработал для него соответствующую программу и был щедро вознагражден.
После чего захотел вернуться домой.
Но перед самым отъездом я получил от шейха еще одно приглашение, на уикэнд: присоединиться к его загородной прогулке и так отпраздновать наши совместные достижения.
Однако прогулка шейха, которая, как предполагалось, должна была продолжаться всего лишь день или два, на деле все более затягивалась.
Она уже длилась несколько недель, когда пронесся слух, что шейх, возможно, просто вынужден вновь и вновь откладывать свое возвращение – потому, что заблудился в собственной пустыне и никак не может из нее выбраться.
Он, мол, никому не решается в этом признаться – ни своим гостям, ни обслуживающему персоналу.
Как бы то ни было, прогулка все продолжалась и продолжалась, а возвращение постоянно откладывалось.
Разумеется, выехавшее на прогулку общество по-прежнему наилучшим образом обеспечивалось всем необходимым – с воздуха и иными способами.
Гости не терпели недостатка ни в чем, и вообще никакого недостатка не ощущалось.
Конечно, шейха вкупе с его гостями в любой момент могли вызволить из пустыни, где он заблудился, сопровождавшие его слуги, армия или военно-воздушный флот.
Но ведь никто не должен был знать, что шейх заблудился.
В своей же пустыне.
А между тем, прошло уже чуть ли не больше года.
Если бы шейх допустил, чтобы его вызволяли из собственной пустыни, в которой он заблудился, если бы не сумел сам найти обратную дорогу, он, конечно, потерял бы лицо: и не смог бы долее править.
Он бы сделался посмешищем для всей страны.
И тогда ему пришлось бы не просто уйти в отставку, но тайно – в ночи и тумане – покинуть свою страну.
Иначе подданные попросту бы его выгнали, да еще с издевкой побросали бы ему вслед – далеко за границы шейхства – все имеющиеся у них в наличии половые тряпки.
К счастью, не прошло и двух лет, как шейх нашел-таки обратную дорогу, случайно. Я же вместо того, чтобы вернуться к себе домой через две недели, вернулся только через два года.
Вся моя известность рассеялась без остатка, как дым.
Про меня совершенно забыли.
Я-то сам думал, что, может, оно и к лучшему.
Однако в планы моего рта это не входило.
Ты ведь, кажется, всегда хотел писать... – сказал как-то мой рот.
Так за чем дело стало, давай писать вместе, я буду тебе диктовать.
Он собирался надиктовать мне книгу о моих отношениях с шейхом и о вышеупомянутой затянувшейся прогулке, чтобы, когда книга будет готова, заставить меня выступить пару раз в кошмарных телевизионных ток-шоу – тогда бы обо мне и о нем снова заговорили.
Разумеется, писать я хотел всегда.
Но – нечто совершенно иное.
И мне удалось уговорить свой карандаш, чтобы он рту не повиновался.
Погоди, я с тобой поквитаюсь, сказал рот мне, а может – и карандашу тоже.

Мой рот – это примитивный, но вместе с тем хитроумный поставщик всякого рода категорических утверждений.
Иногда я ему так прямо и говорю:
Послушай, рот, ты ведь просто выпаливаешь первые попавшиеся утверждения!
Но твои утверждения заслуживают ничуть не больше доверия, чем эти вот столбики – подпорки для фасоли, – которые ты с неизменным глупым упрямством то и дело втыкаешь в землю перед собой.
Оставь ты эти подпорки в покое, пусть себе и дальше стоят на огородах, с которых ты их крадешь.
Я, к примеру, нахожу, что любой случайно забредший в это захолустье одинокий столб, указывающий на трамвайную остановку, гораздо более достоверен, чем все твои – поставленные, поставляемые тобою – так называемые подпорки для фасоли, которые ты и сейчас с непостижимым упорством продолжаешь втыкать перед собой в землю...
Лучше бы я этого не говорил.
Ибо внезапно мой рот принялся выставлять вдоль давно проложенных здесь трамвайных путей и даже вдоль автобусных линий свои категорические утверждения: камуфлируя их под указатели остановок общественного транспорта и чаще всего выбирая для них совершенно идиотские места между обычными остановками – как если бы это были дополнительно учрежденные новые остановки.

Трудно поверить, но уже первый проходивший мимо трамвай и в самом деле остановился, хотя было совершенно очевидно, что замеченная водителем остановка, якобы новая – чистой воды фальшивка.
Кое-кто из пассажиров в этом месте сошел, хотя в нем нет ничего такого, что побуждало бы прервать поездку.
Нет, ничего такого, что могло бы внушить кому-то заманчивую мысль изменить свой уже намеченный маршрут и отправиться куда-то еще.
Однако на псевдо-остановке нашлись и такие пассажиры, которые сели в трамвай: они уже долго поджидали его именно здесь, хотя здесь и места-то для ожидания нет, здесь все засыпано и загромождено скучным строительным мусором, а также всем тем, что добавляется к безотрадности этих ошметков ландшафта в результате самовольных попыток местного населения использовать его как общественное отхожее место.

Почему вы остановились, спрашиваю я водителя трамвая, хотя видели, что эта трамвайная остановка – как утверждение – ни на чем не основывается? Вы ведь могли и не останавливаться, могли прямо сходу разоблачить эту так называемую остановку – фальшивку – и спокойно проехать мимо.
А так бездумно, как вы остановились сейчас, можно остановиться и у первой попавшейся водокачки.
Или я не прав?!
Он лишь исполнял свой долг, отвечает водитель.
Он обязан останавливаться у любого столба, указывающего на трамвайную остановку, даже если столб этот либо ни разу еще ему не попадался, либо кажется каким-то сомнительным – останавливаться, по крайней мере, превентивно, то есть на всякий случай, ибо все, что хоть отдаленно, хотя бы отчасти напоминает столб, указывающий на трамвайную остановку, предписывает ему именно такую первичную реакцию.

Правда, по большей части эти поставленные моим ртом остановки-утверждения вообще ничего не утверждают и очень скоро оказываются забытыми. И потом ржавеют поблизости от трамвайных путей в степной траве пригородов, и исчезают так же быстро, как появились, подобно тем искалеченным выбивалкам для ковров, давно утратившим связь со своими родными дворами, разрозненные детали которых, бродяжничая по округе, по собственной инициативе постоянно к чему-нибудь привинчиваются и опять отвинчиваются.
Впрочем, в последнее время они все чаще встречаются на мусорных свалках в отдаленных, одичавших уголках парков и – с регулярностью, свойственной конспиративным союзам – на закарстованных детских площадках, чтобы устраивать семинары по борьбе с ржавчиной.

Однако меня злит, что некоторые – немногие – из поставленных моим ртом остановок-утверждений не только сохранились, но, можно сказать, утвердились настолько, что об их устранении теперь уже и помыслить нельзя.
Как ни странно, даже старейшие местные кондукторы теперь считают их, так сказать, допотопными остановками, существовавшими здесь чуть ли не с начала времен.
Вот так-то.

Из-за того, что я пытаюсь вмешиваться в эту ситуацию, просвещая в меру своих сил пассажиров и кондукторов, мой рот, конечно, склонен говорить обо мне все что угодно, кроме хорошего.
Будь его воля, он призвал бы меня, как единственное препятствие на пути его деловой активности, к ответу и добился бы от суда такого приговора, чтобы меня – как целокупную личность – вообще ликвидировали.
Зачем ты мешаешь мне в моей работе с общественностью? – спрашивает он вновь и вновь.
Зачем постоянно наводишь панику, вставляешь мне палки в колеса? – интересуется он.
Зачем распугиваешь моих покупателей, деловых партнеров и прочих клиентов?!
Ты отбиваешь у меня и у себя охоту заниматься всем этим предприятием, в котором сам, очевидно, не больно-то много смыслишь, а между тем, к сожалению, кормишься – за мой счет – доходами от него и даже извлекаешь определенную прибыль.
Так что впредь, будь добр, не раззевай рот, говорит мой рот.

По ходу этой приватной междоусобной войны у моего рта внезапно возникла идея, что он, если только пожелает, мог бы придумать самые издевательские интриги, которые осложнят для меня прием пищи.
Однажды, по крайней мере, он уже обронил такое замечание: он, мол, считает совершенно недопустимым, чтобы через него в меня, вниз и вовнутрь, поступала пища, эта вонючая кашицеобразная дрянь, причем поступала противозаконно – потому что он, рот, присутствует здесь исключительно ради говорения, он, в соответствии с собственным справедливым мнением, вообще является только говорящим ртом, а ни в коем случае не ртом жрущим!
Так что, по правде говоря, я должен был бы как можно скорее обратиться к какому-нибудь врачу или цирюльнику, чтобы мне пробурили отверстие для приема пищи где-нибудь в другом месте и я бы не обременял более свой рот.
Но пока он, рот, не требует ничего подобного – ничего, кроме своеобразной пошлины за провоз продуктов питания, да еще соответствующей транзитной визы, дающей право на свободное просачивание напитков!
А выплачивать пошлину и оплачивать визу я, мол, буду посредством улучшения своего отношения к нему, рту, то есть предоставления ему практически неограниченной свободы слова.
Однако и теперь, если та вседозволенность, согласие на которую он у меня вырвал шантажом, почему-то перестает его удовлетворять, порой случается так, что, когда я сижу в ресторане, он вдруг возмущается из-за какой-нибудь мелочи – и высказывает свое возмущение вслух, пока я ем, причем таким образом, что суп, только что внесенный на ложке в рот, тотчас опять выбрызгивается наружу, пачкая посетителей за соседними столиками и прибегающего озабоченного официанта, который пытается напомнить мне о приличных застольных манерах, но вместо извинения с моей стороны получает, скажем, восьмушку ливерного кнедля, как бы прицельно выплюнутую ему в лицо; вскоре после чего, разумеется, передо мной закрываются двери этого, а потом и других наиболее приятных мне заведений подобного рода, причем отказ впустить меня каждый раз сопровождается просьбой никогда более сюда не возвращаться.

Как же, собственно, защитить себя от такой – своей собственной – безответственной болтовни?
Чтобы принятые защитные меры действительно оказались действенными?!
Просто перестать разговаривать?!
Не слишком ли этого мало?
Отодвинуться, отступиться от собственного рта – сказать-то это легко, но, скорее всего, дальше нижней оконечности своей глотки отступить все равно не удастся.
А там что же – броситься вниз, в бездну, только потому, что, добравшись до собственной тупиковой стенки, ты уже больше не можешь увидеть, даже краешком глаза, себя самого?
Есть такой тип искаженного, вывернутого наизнанку взгляда: он уже не делает зримыми ландшафты воспоминаний, а позволяет закачанным глазам воспринимать лишь их собственное, обычно упускаемое из виду «заднее зрение», и тогда на все более уплотняющихся экранах мы постоянно видим не оставляющий никакой надежды, все вновь и вновь отбрасываемый на них черно-черный фильм.
Лучше уж вытянуть себя наружу через собственный рот.
Да!
Сперва высунуть язык и сразу же показать его себе самому – для начала это определенно было бы полезным действием.
Но тут встает вопрос: а потом что я буду вытягивать из себя – когда язык, наконец, весь окажется снаружи?
Вытягивать самого себя – через собственный рот.
Еще на чуть-чуть.
И еще.

Ввести такое ограничение, что отныне я буду самовыражаться только в письменной форме.
По крайней мере – когда я собираюсь с мыслями или только пытаюсь это сделать, пытаюсь привести свои мысли в порядок.
Конечно, мой рот и в таких случаях стремится мне что-то внушить, хочет влиять на мои – записываемые карандашом – мысли: например, когда карандаш не слушается его, он заплевывает, делая нечитаемыми, отдельные слова, едва они спрыгивают с грифельного кончика на бумагу.
Или же старается укусить карандаш, который по-прежнему игнорирует его диктаторские замашки и строго придерживается тех формулировок, которые исходят от моей пишущей руки.
Рот покусывает карандаш, хочет совсем его разгрызть.
И даже порой наглеет до такой степени, что слизывает уже написанные строчки!
Не думая, какое это может произвести впечатление на случайных свидетелей.
Окончательно распоясавшись.

Писать вместо того, чтобы говорить.
Почему бы не прямо сейчас?
Мне, вероятно, с самого начала следовало только писать – или, по крайней мере, писать параллельно с говорением.
Сперва записывать то, что должно быть сказано.
Делая беглые пометки, предписывать рту, что он должен сейчас сказать и – как.
Ведь речь, в конечном счете, идет о том, что я должен реабилитировать себя, исправить сложившееся обо мне мнение.
Потому что злонамеренная клевета, которую распространял мой рот, почти полностью меня погубила.
Но когда я предъявляю моему рту подобные упреки, он все отрицает, утверждая, будто, напротив, это я пытался его погубить.
Мол, это он вынужден был обороняться от меня, а вовсе не я – от него.

Для того, кто имеет такой рот, обычная жизнь в каких бы то ни было формах становится невозможной.
Поэтому я вынужден жить лишь постольку, поскольку я пишу, и я выписываю перед собой слово за словом, чтобы хоть как-то продолжать присутствовать здесь.
Писать: мой единственный шанс.
Последний оставшийся для меня выход: мое писательство.
Слово за словом продолжать себя, проживать себя, претворяя себя в слова и упорно продолжая себя записывать, чтобы слово за словом выглядывало из меня как зоркий слово-глаз, пред-усматривало меня и посредством этого пред-усмотрения – вперед-смотрения – позволяло мне еще сколько-то времени жить.

При вышеизложенных внешних обстоятельствах желание записать всю историю меня самого, всего, что со мной случилось в прошлом и что, далее, происходит сейчас и будет происходить впредь, когда будут случаться какие-то иные вещи, – причем записать, насколько это возможно, не искажая сути и, более того, рано или поздно все-таки доведя начатое описание до конца, – такое желание представляется совершенно невыполнимым.
Или: записать все в точности так, как это произошло бы со мной и должно было бы со мной случиться, если бы все это вообще могло произойти, если бы все, что должно случаться, и в самом деле случалось...
Но представимо ли, чтобы такое начинание осуществилось без того, чтобы мой собственный рот непрестанно мешал мне – он ведь, конечно, поставил бы на карту все, чтобы сделать этот мой тайный замысел во всех отношениях неосуществимым?

И, тем не менее, дело каким-то образом движется.

Лучше всего – по ночам.
Ведь именно тогда мой рот бывает до изнеможения уставшим после бесчисленных обсуждений и переговоров, к которым я, по причине своего к ним непреодолимого отвращения, в последнее время не проявляю вообще никакого интереса – так что даже не знаю, помогают ли они рту заключать выгодные сделки или нет; не беспокоясь и о том, добивается ли он какого-либо прогресса в своих планах уничтожения меня, я все-таки замечаю: его усталость, обусловленная такого рода активностью, в последнее время настолько усилилась, что по ночам он уже не может как прежде разговаривать со мною во сне и таким образом контролировать даже мои сновидения – нет, они постепенно выскальзывают из-под его контроля и возвращаются к подобающему им состоянию ничем не ограниченной свободы.
Противный храп, доносящийся из моего рта, служит для меня показателем большей или меньшей выключенности его сознания.
И на тыльной стороне его беспомощности – как на подставке для бумаг, стоящей на письменном столе, – я уже много ночей подряд, засиживаясь допоздна, продолжаю, опережая свой рот, себя записывать: заполняю, почти не оставляя полей, уже почти зримо приближающуюся к своему завершению, почти уже готовую рукопись с моей историей.

Я пишу:
Как в кошмарном падении, от которого вот-вот лопнет оболочка моего тела и которое никак не кончается, я лечу вниз сквозь слои воздуха – и при этом просыпаюсь.
Наконец я ударяюсь о жесткую землю и падаю себе же под ноги.
Я даже не могу оплакать свою горестную судьбу, ибо я глух и нем.
Я не нахожу в себе ни себя самого, ни хоть какого-то воспоминания о себе или – о месте, откуда я упал.
Как если бы я вообще не знал, что такое воспоминания.
Их нет там, где – внутри меня – воспоминаниям полагалось бы быть, потому что там, глубоко внутри, все нестерпимо болит, и боль через мои подошвы уходит в землю, так что и вся равнина вокруг постепенно пропитывается болью.
Я уже полностью вырос, я – взрослый, но самого взросления я не пережил.
Я достиг зрелости, но похож на большой набитый мешок, который никогда и не был маленьким.
Потом внезапно воспоминания все-таки всплывают во мне – воспоминания о каком-то детстве.
Я вспоминаю как бы в полудреме или как если бы грезил наяву.
Прямо сейчас – я мог бы быть ребенком, но где-то в совсем другом месте, для меня не доступном.
Наведя соответствующие справки, я установил бы, что, по-прежнему находясь здесь, одновременно родился от какой-то женщины – как ребенок, в другой части света.
Я, пребывая здесь, чувствую, что одновременно – как ребенок – расту где-то в другом месте, не доступном для меня, и чувствую, как я расту навстречу себе же, взрослому, который находится здесь, немой и глухой, и не может быть там, но все же проживает то детство.
Я – недостижимо далек от самого себя.

Я зову себя, пытаюсь докричаться до своего – проживаемого в это же время – детства, но не могу оттуда себя услышать.
И так происходит до тех пор, пока однажды этот не достижимый для меня ребенок, который тоже есть я, не осознает, что его будущее, очевидно, в это самое время уже началось где-то в другом месте.

Я пишу:
Как я, этот недостижимый ребенок, очень быстро расту, догоняя в росте себя же, чтобы упустить как можно меньше или вообще ничего из моего – уже начавшегося без моего присутствия – будущего,
в котором столь многое уже пред-писывается, наперед-записывается
этой рукой, держащей этот карандаш.
Я описываю себя как молодого человека – однажды вечером –
я лежу на кровати в своей комнате,
засыпаю, начинаю видеть сны;
и когда я на секунду выглядываю из уже начавшегося сна,
я вижу, как дверь моей комнаты чуть-чуть приоткрывается,
и вижу в дверную щель свое же, но постаревшее лицо,
и из его озабоченных глаз – как пучок взглядов –
спящему молодому человеку, вовнутрь его сна,
летит некое сообщение, прежде чем приоткрытая дверь
опять захлопывается – слишком, слишком рано...

Теперь остается немногое – дописать эту историю до конца.

Уже сколько-то времени, довольно долго, я, пожалуй, не мог бы точно сказать, кто говорит все это – то, что говорилось до сих пор.
Если до сих пор я полагал, что все прежде говорившееся говорилось по большей части мною, то теперь мне кажется, будто я скорее слушал то, что говорилось, а не сам это говорил.
И, значит, с какого-то, уже довольно давнего времени я не мог бы с уверенностью сказать, сам ли я был слушателем, или – вы.
Похоже, я всегда, с самого начала, был здесь, уже много лет, и ждал – пока сегодня здесь не появились вы, чтобы мы теперь могли сказать друг другу все это: все, что до сих пор таким вот образом высказывалось и, так сказать, позволяло себя высказать.
Ибо разве не находите и вы тоже: вы и я уже настолько стерли друг друга, что, по сути, ни один из нас и не говорит, то есть не обеспечивает другого – слушающего – и его, этого другого, уши удобослышимым?
И, может быть, мы уже настолько друг друга стерли, что одновременно и вслушиваемся, и говорим говоримое, попеременно слушаем то, что наконец должно быть сказано, что наконец будет выслушано-высказано, без оглядки на то, слушает кто-то или нет, и, слушая, говорим наконец то, что уже давно следовало бы высказать-выслушать. И вслушиваясь в то что будучи однажды высказанным дальше само будет слушать и высказывая вслушиваясь в уже высказанное и не слыша друг друга то что высказывается-выслушивается говорение-слушание мы вместе с тем прислушиваемся друг к другу пока говорим то что должно быть высказано но как уже говорилось при этом взаимно стираем друг друга и постепенно перестаем друг для друга существовать.
Или здесь говорит только молча пишущий карандаш?

А между тем, моя младшая часть так быстро росла, догоняя меня в росте, из другой части света, что ее возраст вскоре стал достаточным для того, чтобы я, старший, который все это время не становился старше, но оставался в ожидании, все в том же возрасте, теперь совершенно определенно мог противо-ждать – ждать навстречу подрастанию младшего.
И вот мы оба стоим друг против друга, на противоположных берегах океана, и теперь я буду писать и описывать, как эта принадлежащая мне младшая часть меня-целого медленно противо-растет – над поверхностью океана – мне навстречу.
Или это расту я – навстречу вам.
Я буду описывать, как в какой-то гавани жду прибытия судна, а может, жду в аэропорту – посадки самолета.
Когда наступит момент прибытия, Ожидающий тотчас же, едва увидит Прибывшего, смешается с ним, и Прибывший тоже сможет наконец превратиться в того, кто его ждет, – Встречающего: он смешается с тем, кто его будет встречать, – Ожидающим-Прибытия, сотрет его очертания, перепутает себя с ним.
Вы – себя со мною.
Я – себя с вами.
Нам даже не придется внятно приветствовать друг друга, вот увидите!
И когда мы, очнувшись, где-нибудь вынырнем, вы и я, мы будем двумя Рядом Идушими, которые, как ни странно, образуют единство, потому что при ходьбе наши тела со все более регулярными промежутками – но без того, чтобы идти в ногу – будут сливаться в одно-единственное существо, чтобы тотчас же, не разделившись окончательно, все-таки, разделяясь, слегка отстраниться друг от друга и опять идти рядом – подобно некоей фигуре и отбрасываемой ею тени, отделить которую невозможно.

И вы увидете: когда мы оба окажемся в какой-нибудь комнате и двумя ногами твердо встанем и будем твердо стоять в двух ее разных точках, а потом эту комнату покинем, то те две точки на полу, в которых мы стояли, взбунтуются, потому что не пожелают больше оставаться разорванной на две половинки одной точкой; и тогда пол со всеми его половыми досками вздыбится горбом, и паркетины полетят по воздуху, и в такой комнате не будет никакого покоя, пока кто-нибудь не придет, чтобы наконец прочертить между двумя разрозненными частями единой точки некую линию.
И вы, конечно, понимаете: это будет соединительная линия, а вовсе не разделительная.

В прошлый раз я, пожалуй, мог бы уже и закончить эту книгу, если бы в последний момент, как ни жаль, не потерпел неудачу.
Дело в том, что тогда – нежданно-негадано – мой рот вновь самым решительным образом заявил о себе.

Закрой рот, идиот, перебил меня мой рот.
Слышь, лживый идиот, не раззевай рот!
Или хочешь, чтобы я, когда выйдет твоя книжонка, вновь и вновь рассказывал ее читателям, как тот ребенок, который был тобою, потерял всякую надежду тебя отыскать?!
Как писал тебе письма, на которые ты не отвечал?
Просил тебя о помощи, тосковал – а тебя нельзя было найти, нигде?
Но однажды он все-таки тебя нашел, встал у тебя под дверью и позвонил, и ты открыл самому себе, ты, когда открыл, увидел себя стоящим под дверью – и тут же бежал от себя самого, от того смехотворного грозового шквала внутри, от которого затряслись все твои поджилки?!
Конечно, ты попытался преследовать себя, упрямо побежал следом.
Но ты оттолкнул самого себя, когда ты себя догнал!
А недавно тот же ты, но уже как молодой человек, опять побежал за тобой, догнав тебя, прыгнул тебе на плечи, спрыгнул на землю – и ты обернулся, остановился.
Ты хотел опять себя оттолкнуть?!
Но тут кто-то схватил твою замахнувшуюся, зависшую в пустоте руку и потянул – или толкнул – вас обоих прямо под колеса того грузовика, который и переехал вас на одной из самых оживленных улиц города, в час пик...
Да, но почему в той больнице, куда потом доставили то, что от вас осталось, и в которой ты по прошествии целой вечности очнулся, – почему там ты внезапно заговорил и стал слышать, хотя прежде всегда, если не ошибаюсь, был нем и глух?!
Должен ли я сообщить твоим читателям и критикам, когда твоя книжонка наконец выйдет, что тебя, пожалуй, можно подозревать – или даже обвинять – в непредумышленном убийстве?!
И вообще, как ты думаешь – чьи голосовые ленты превращают твои слова в звуки, когда ты говоришь?!
Как ты думаешь – чьи губы произносят сейчас все это, если не губы того, молодого...

Закрой рот, идиот, перебиваю я рот, ты – лжец, просто гнусный лжец!
Твои губы никогда не говорили моим языком, уж в этом-то я уверен!
И, значит, губы эти не могли сказать ни единого слова тому ребенку, который, видимо, одновременно был мною, то есть мне – как бы ты ни хотел убедить меня в обратном.
Да кто ты такой, рот, чтобы утверждать подобные вещи?!

Я ничего не утверждаю, оправдывается мой рот, и никогда не утверждал ничего подобного.
Я даже не знаю, кто я.
Я – только рот, высказывающий то, что стремится быть высказанным и, значит, должно быть высказано;
а больше я ничего не знаю;
не знаю, ни кто я, ни что я, ни кем или чем еще, сверх этого, мне полагается быть, – и даже не желаю знать.
А то, что как бы само собой прокручивается во мне, так что я не могу этому помешать, прежде чем, слетев с моих губ, там снаружи само собой выговаривается, и что-то при этом выражает, или нет, или только – спотыкаясь, запинаясь и заикаясь – терпит крушение, может оказаться всего лишь эхом застрявшего в вечернем прибое птичьего крика, призрачные крылья которого медленно истаивают в закатных сумерках...
Что на такое ответишь?
Я даже и не пытаюсь его понять.
А просто говорю: рот, разнюнившийся идиот, прошу тебя, теперь помолчи – затихни очень-очень надолго!

Я вижу в зеркале, как мой рот, устыдившись, пытается спрятаться в ротовую полость, втягивается внутрь, чего я ему не позволяю, а, напротив, выталкиваю его обратно, наружу, нарочито выпячивая губы, так что они теперь кажутся распухшими – ну, вы понимаете.
Конечно, рот и на сей раз в проигрыше не остался. Его передергиваниям, которые вот-вот должны были стать удавкой на моей шее, я так и не сумел ничего противопоставить, у меня больше нет потребных для сопротивления сил.
Молчание, к которому я его все-таки принудил, – настоятельно необходимая для меня передышка, возможность отдохнуть от его назойливости.
К сожалению, передышка оказалась короткой – рот вновь атакует меня, переходя на совершенно иной тон:

Послушай-ка, говорит он, как жаль, что мы не научились лучше понимать друг друга!
Я часто спрашиваю себя, почему бы в конце концов нам не разыграть на публике этот превосходный номер – ну, ты понимаешь меня, самый лучший из имеющихся у нас в запасе, один из тех, что всегда откладываются на потом в качестве последнего резерва: назовем его условно «Твой рот и ты», или «Я и мой рот», или «Мой рот, этот идиот, и я», или «Я и мой рот, этот идиот».
С таким номером мы определенно могли бы выдвинуться на одно из ведущих мест в шоу-бизнесе.
Но главное – заработать бабки, что гораздо важнее.
Ибо, к сожалению, я должен тебе сообщить, что мы совершенно обанкротились.
Мы, так сказать, на нулях.
Нас может спасти только выгодный контракт или участие в конкурсе, ты понял?

Что тут скажешь?
Да-да, вы правы, – сослаться на факты, которые говорят сами за себя.
Слышишь, рот, этот номер – «Мой рот и я», или «Ты и твой рот», или как ты там еще его называл – на самом деле уже разыгрывается, прямо сейчас.
И меня удивляет, что ты этого не замечаешь.
Ты и сам, видимо, уже не совсем такой, каким был прежде...

У вас нет возражений против того, что я говорю?
Или вы бы хотели услышать что-то другое?
Простите, что вы сказали?
Что ничего другого вам в голову не приходит?!
Вы это серьезно?!
Именно это и ничего другого?!
Говорите, чтобы справиться со своим ртом я давно должен был обратиться к терапевту соответствующего профиля, который обязан быстро и без препон оказывать пациентам необходимую помощь и действительно тотчас бы мне помог!?
Ну, и как вы это себе представляете?!
Как вы думаете, кто рассказал бы терапевту про этот исключительный случай?!
Мой рот или я?!
Нетрудно сообразить, что мой рот вскоре начал бы помыкать этим терапевтом!
И так продолжалось бы до тех пор, пока этот терапевт, приняв сторону своего нового лучшего друга, не принялся бы всерьез убеждать меня, что я должен еще безусловнее, чем прежде, покориться его лучшему другу, моему рту, слушать то, что он, рот, говорит, и беспрекословно его слушаться...

До сих пор мне хватало сил все это выдерживать только потому, что периодически я вспоминал о мерцающем внутреннем сиянии, которое прячется во мне и которое я скорее слышу, чем вижу, – когда иногда через щель пониже головы искоса заглядываю вовнутрь себя и улавливаю на слух это исходящее из меня мигающее сияние, крепко-накрепко со мной связанное.

Вы же помните:
Это слышимое-мерцающее пульсирование многих-многих, едва ли поддающихся пересчету лампиончиков внутри меня...
Я всегда хотел извлечь его из себя – через эту, отверзающуюся с дергающей болью щель пониже моей шеи или в верхней точке плеча; хотел, искоса и с риском вывихнуть себе шею заглядывая вовнутрь, из себя его вытряхнуть, чтобы затем украсить себя им и снаружи.
Но теперь я решил оставить его в покое, внутри.
Время от времени оно как бы разжижается, заполняя меня целиком; тогда я взмахиваю руками, ищу опоры в воздухе и словно растущее на равнинной почве дерево оказываюсь расчаленым – укорененным – крайними веточками своей лиственной кроны во всем простирающемся надо мной небесном пространстве.
А иногда я становлюсь радугой, которая после окончания грозы произносит свою многоцветную речь.
Радугой, состоящей из тех самых едва ли поддающихся пересчету многих-многих совсем-совсем маленьких лампиончиков, что таятся внутри меня.

Между прочим, я уже докатился до того, что перестроил свою нервную систему в особый музыкальный инструмент, футляром для которого служит мое тело.
Все ощущения, которые всплывают во мне, благодаря музыкальности моих чувств преобразуются, как только я дотрагиваюсь до струн своей нервной арфы, в светящееся мигающее сверкание и сияющее поблескивание.
Играя на пучкообразно натянутых под моей кожей, через внутренний резонаторный корпус, струнах, я воспринимаю даже самые болезненные ощущения безнадежности моего бытия как – в музыкальном смысле – непрерывно захватывающее дух событие, а всякая безотрадность и печаль превращаются для меня в упрямо взбирающееся к горним высям, неотступно щемящее душу счастье.
Грозди звуков, спрессовываясь в звуковые груды, выделяют особый звуковой сок, который из моей черепной коробки растекается, журча, по всему телу и просачивается – внутри меня – все ниже и ниже, пока через подошвы не впитывается в почву равнины, постепенно окрашивая ее неудержимым весельем.

Поскольку я знаю наверняка, что только один я – и никто кроме – способен расслышать внутри меня все это, я понимаю, сколь многого лишены все прочие люди и сколь оправданной была бы их зависть ко мне.

Звукооператор, который однажды – в порядке пробы – навесил на меня пару микрофонов и на своем примитивном кассетнике законсервировал несколько минут этого веселящего звучания, был совершенно очарован услышанным; и собирался продолжить запись.
Да только я ему не позволил.

Конечно, в этой истории оказался замешанным мой рот, который, видимо, в тайне от меня заключил деловое соглашение с каким-то агентом.
Последующие – запланированные им – сеансы студийной звукозаписи, если бы осуществились, смахивали бы на пытки в операционной: чтобы я заглатывал кишку гастроскопического зонда, и чтобы одновременно в меня с другого конца проталкивали еще одну кишку с микрофонами – такого я никак не мог допустить!
И потому мой рот утверждает, что я – не просто идиот, но, так сказать, первейший оплот нашего с ним банкротства, теперь уже окончательного, финалом для которого послужит наша совместная гибель.
И что в моем лице вымрет величайший в мире артист того уникального жанра, который уже не возродится.
Искусство музицирования на нервах доступно, мол, единственно и исключительно мне и после меня бесследно исчезнет.
Я ведь совсем не глуп и знаю, что один я владею этим искусством, и потому не буду им делиться ни с кем!
Да и потом: разве кто другой заслуживает такого чуда, неслучайно открывшегося одному мне и прячущегося внутри меня, в той же мере, в какой его заслуживаю я?

У вас нет возражений против того, что я говорю?
Впрочем, если вы хотите услышать что-то другое, нежели то, что тут говорилось до сих пор, я, к сожалению, уже не смогу вам помочь.
В лучшем случае добавлю сердечные приветы для вашего любезного батюшки, вашей милой матушки, вашей самой близкой подруги и вашего лучшего друга.
Для чего-то более конкретного уже не осталось ни миллиметра свободного пространства.
Мне очень жаль.
У вас ведь было достаточно времени, чтобы со всей обстоятельностью выразить ваши пожелания.
Теперь – слишком поздно.
О чем, говорите, вы еще хотели меня спросить?
Предпринимал ли я когда-нибудь такие попытки с женщинами или с какой-то одной женщиной?!
Ну разумеется, а вы как думали?
Я, конечно, всегда, сколько себя помню, оставался с той женщиной, которая с самого начала принадлежала мне и всегда будет мне принадлежать.
Что, простите?!
Вы хотите, чтобы я об этом рассказал?
Но ведь это совершенно вас не касается!
Что ж, пожалуйста.
Если вы настаиваете...
Встретил однажды необыкновенную женщину, женщину моей мечты, с которой хотел бы – точнее, хотел бы, чтобы так было с самого начала и всегда – жить вместе.
Мы так идеально подходили друг другу, что нам даже не нужно было жить вместе в одном месте, чтобы быть вместе.
Мы с ней, можно сказать, всегда были вместе, хотя почти всегда жили в разных местах.
То, что мы почти никогда не встречались лично, ни в малейшей мере не могло нас разъединить.
Как если бы мы не нуждались ни в каком телефоне, чтобы всегда, когда мы захотим, говорить друг с другом и прекрасно друг друга понимать, даже если мы находимся очень далеко друг от друга – скажем, на разных континентах.
Ничто не могло нас разлучить: даже если бы мы никогда больше не встречались лично, мы бы все равно всегда и неизменно оставались очень-очень тесно друг с другом связанными, всегда живущими вместе; да-да, именно всегда, потому что вскоре мы научились любить друг друга, какие бы огромные расстояния нас ни разделяли, даже, как все любящие, – обниматься, ощущая свою глубокую противо-близость; даже если, как нам казалось бы или на самом деле, между нами помещался бы весь земной шар.
Ибо мы, когда стали бы обниматься, просто заключили бы в свои объятия и весь этот земной шар, который – как нам казалось бы или на самом деле – помещался бы между нами...
Но когда однажды, много лет спустя, мы с ней наконец снова реально встретились, скрестив наши пути в одном-единственном месте, и вместе пришли туда, куда договорились прийти, и потом по прошествии стольких лет снова увидели друг друга – своими глазами, совсем-совсем взаправду, – и когда, повторюсь, я вновь увидел ее, я первым делом услышал, как мой же рот неожиданно для меня восторженно крикнул: Пойди сюда, похотливая сучка, и немедленно подставь свою задницу, чтобы я тебя как следует обработал – в хвост и в гриву, крест накрест, а также вдоль и поперек...
Она же сперва только звонко рассмеялась.

Однако чуть позже, когда пришел наконец черед нашего первого настоящего поцелуя, который должен был скрепить как печать эту встречу после столь долгой разлуки, я совершенно неожиданно для себя вдруг больно укусил ее в губы и потом в шею, вместо того, чтобы просто поцеловать, – и, конечно, она бежала от меня навсегда... или, быть может, только до никогда-не-свидания...
с тех самых пор я непрестанно ищу ее, но напрасно, мне ее больше нигде не найти...
но я продолжаю искать, никогда не перестану искать, пока не случится так, что однажды, где-нибудь в самой дальней дали, она, разыскиваемая таким образом, быть может, все-таки позволит себя отыскать, вопрос только – где.

Итак, оказалось, что с таким ртом как мой вообще опасно появляться на людях, и потому я убрался восвояси, в привычное для меня полное одиночество, но и там рот еще долго не давал мне покоя, ибо в полный голос принуждал меня к нескончаемым разговорам с самим собой и требовал от меня всего отсюда вытекающего...
Я, однако, постепенно научился уклоняться, поскольку ценой неимоверных усилий приучил свой слух более не прислушиваться ко рту, нарочно ничего более не слушать – чтобы от него, слуха, попросту не осталось ни слуха ни духа.
И тогда, наконец, рот сдался, мало-помалу вообще перестал говорить.
Иссяк как пересохший источник.
Но в результате я опять очень-очень надолго сделался немым и глухим.

Только недавно, давеча, я вдруг незаметно для себя вновь начал открывать рот, говорить, сперва нерешительно, после, вроде бы, совершенно нормально – да-да, именно, когда давеча я встретил здесь вас, правильно, тогда-то я и собрался с духом, чтобы наконец сказать то, что должно быть сказано, потому что когда-то ведь нужно сказать то, что нужно сказать, – неважно, услышит ли это кто-нибудь или нет.
Но вы, по счастью, до сих пор меня слушали.
И все еще продолжаете слушать!
Разве это не сказочная удача?!
А что вы скажете про этот рот?
Разве до сих пор он не вел себя безупречно?
Проявил себя как порядочный рот, не правда ли, и даже по отношению к вам до сих пор вел себя безупречно, не так ли?!
И я так благодарен ему за то, что теперь благодаря ему, рту, для меня сделалось сказуемым – выразимым – то, что наконец должно быть выражено и сказано.
И для меня тоже.
Именно – для меня.
Теперь, наконец, рот то открывается, то опять закрывается, и никаких трудностей в связи с этим не возникает.
Если же вдруг мой рот опять примется враждовать со мной, чтобы меня уничтожить, чего, конечно, я все еще не могу не опасаться, тогда, надеюсь, я сумею настолько надежно себя от него обезопасить, что на сей раз уже не окажусь побежденным.
Но, конечно, я пока не представляю себе, как именно.
Во всяком случае, я буду пользоваться своим ртом как ездовой лайкой, буду, как положено, запрягать его в нарты, и, в любом случае, буду, когда надо, затыкать себе рот – пусть даже из-за собственного рта сам погибну мучительной смертью от удушья!

Закрой рот, идиот, тут же слышу я, как ревет мой рот, да-да, закрой рот, ничего у тебя не выйдет, ты мне ни словечка не скажешь, ни единого; сейчас важно не позволить, чтобы у него получилось первое слово, получилось сказать его мне или просто внятно высказать вслух, этому я должен любой ценой помешать, пусть даже заткнув рот себе самому!
Закрой рот, идиот!
Надолго это уже не поможет, я чувствую; и я пробую как-нибудь вырвать собственный рот, содрать его с себя, знать бы только, как, – ведь каждому понятно, что тут, сколько ни старайся, ничего не выйдет!
Но он – совершенно неожиданно и легко – каким-то образом все-таки поддается, и пока я затыкаю рот себе самому, пока моя закатившая мне оплеуху рука медленно соскальзывает с моей щеки, я между делом удивляюсь тому, как легко, почти без сопротивления рот позволяет просто счищать себя с моего лица!
Как если бы он был шкуркой на перезревшем плоде...
Итак, я счищаю рот со своего лица, потом каким-то чудом выпрыгиваю через свой рот из своего же рта и оставляю рот в одиночестве позади – рядом с вами, здесь, в этой комнате, где он зависает в воздухе, – сам же я, выскочив из своего рта, бегу прочь, на другую сторону этого ландшафта, куда, по счастью, мне-таки удалось ускользнуть.
В самый последний момент.

Что вы сказали?!
Я должен успокоиться, говорите вы!
Не стоит так волноваться, хотите вы сказать?!
Я должен постараться взять себя в руки?!

Но ведь меня вообще больше здесь нет!
Что, вы утверждаете, что не верите этому, потому, мол, что вполне отчетливо меня слышите?!
Да-да, вы слышите это из моего рта, который пока еще остается с вами, но с которым я уже не имею ничего общего.
Вы этому не верите?!
Но тогда, будьте так любезны, присмотритесь внимательнее!
Разве вы еще видите меня где-нибудь поблизости?!
Ну, допустим, – и где же?!
Скорее нет?!
Или, говорите вы, пожалуй, все-таки да, но очень-очень неотчетливо?!
Ну да, вы имеете в виду то, что зависло в воздухе: вон те выпуклые утолщения, или губы, которые застряли вон в том воздушном пятне и, покачиваясь, свешиваются оттуда.
Так это же не я: это мой рот.
Видите ли, вы сейчас видите меня не просто неотчетливо, но, можно сказать, вообще меня больше не видите!

Нет, я, к сожалению, не могу вам сказать, где я теперь нахожусь, и не могу дать никакого адреса.
По крайней мере, не сейчас, не сегодня – может быть, когда-нибудь позже.
Через пару недель, или месяцев, а скорее всего – через пару лет.
Иначе мой рот, вы же понимаете, повсюду стал бы меня преследовать, чтобы опять, знаете ли, затеять со мной вражду!
Потому что если рот уже не имеет никакой головы, никакого лица, которое считал бы своим, где чувствовал бы себя как дома, он не долго будет бесцельно болтаться по воздуху, из праздного любопытства исследуя все закоулки неба, но очень скоро примется искать для себя новую голову, новое лицо, на котором ему захочется разместиться, – это же совершенно очевидно, это я непременно хотел вам сказать, и вы сами наверняка увидите, что дело обстоит именно так, сами увидите, почему!

Что, простите, вы только что сказали?!
Вы теперь едва меня слышите, говорите вы, едва ли понимаете, даже приблизительно, что я вам пытаюсь сказать?!
А как же иначе: вы ведь теперь даже рта в воздухе не видите, его призрачные губы уже не покачиваются где-то ближе к потолку?
Конечно, возникает вопрос: куда он в таком случае подевался?!
Вот именно: куда?

А что если в какой-то момент он вдруг подумал, что его губы, пожалуй, были бы вам очень к лицу?!
И каким-то образом приложился к вашему лицу или выкинул еще что-то в том же роде?!
Или, скорее, внезапно обрушился сверху и оказался прямо посередине вашего лица?!
И, может быть, сразу начал там обустраиваться или уж не знаю что.
Чтобы вскоре окончательно обосноваться в том месте, где вообще должен был бы находиться ваш рот, если бы вы располагали таковым, обосноваться в качестве вашего собственного – если хотите, нового – рта, или?!
Вы ведь с самого начала предчувствовали, что все может обернуться тем, чем оно теперь и обернулось.
А значит, очевидно, теперь этот рот допустимо считать всецело вашим, не так ли?!
Ибо теперь говорение стало вашей прерогативой, и вы сами с помощью этого рта наконец выскажете все то, что уже давно следовало сказать!

Да, отныне именно вы будете говорить все то, чему надлежит быть сказанным!
Да, отныне вы будете говорить все то, о чем до сих пор должен был говорить я!
Отныне – вы!
И прекратите жалеть себя, жаловаться на свою участь, поверьте, для этого нет ни малейших оснований!
Вы ведь прежде всегда одерживали победы по всей линии фронта!
Что?!
Если бы вы хотя бы один раз сказали хоть одно словечко, но нет, куда там, вы всегда предпочитали молчать, зато теперь, знаете ли, с этим покончено!

Вы меня больше не слышите?!
Это меня нисколько не удивляет, потому что и я, можно сказать, практически совсем вас не слышу!
Что, простите?!
Я говорю вам все это, хотя знаю наверняка, что вы меня уже не услышите, и все-таки продолжаю говорить! Я ведь и сам уже очень-очень давно абсолютно ничего не слышу из того, что вы говорите, больше того, уже очень давно не слышу вообще ничего, абсолютно ничего!

Что, простите?!
Нет-нет, не стоит начинать все сызнова!
Значит, он больше не закрывается, не позволяет себя закрыть?
Теперь, к счастью, это уже не мое дело!

Сейчас же закройте ваш рот!
Будьте так «добры»!
А то возомнили о себе нивесть что!

Перевод с немецкого Татьяны Баскаковой