композиция*

ВИКТОРА ЛАПИЦКОГО

ЦЕЛАН ФИЛОСОФОВ


(6) ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Что может быть естественней нашей проблемы: как подступиться к великому поэту из другого языка?
Неожиданнее попытка решения: отступив от поэзии.
Обходной маневр: через третий язык, через территорию философов — по чужим следам. Усвоение опыта освоения поэтического опыта. ("Познание безднами" — Анри Мишо)

Не станет ли поэзия, подобно исчезающей Эвридике, зримой — не собираются ли воедино, в слепящий фокус, темные лучи поэтического опыта линзой зримого мрака великих философов, мотыльками слетающихся на всесожжение — поэзией — Целана?

Поэзия — да, да, она все же тут — лишний раз вступает в "философских" текстах все в ту же неразрешимую игру присутствия/ отсутствия.

И последнее — не позабыть сказать, что стихи Целана переводились тут как бы с двух языков — т.е. учитывая французскую версию, избранную — явленную — нашими французскими авторами.

* Журнальный вариант. В своей развернутой форме эта давно (1992) подготовленная, но так и не нашедшая себе выхода книга включает в себя полный текст "Шибболета" и статью "Катастрофа" из книги Филиппа Лаку-Лабарта "Поэзия как опыт" наряду с exempla целановской...прозы?

АНРИ МИШО


На жизненном, своем, пути. Пауль Целан столкнулся с большими, очень большими препятствиями, подчас почти непреодолимыми, последнее — непреодолимое и вовсе. В мучительный период этот мы встречались... не встречаясь. Говорили., чтобы избегнуть нужды говорить. Уж слишком тяжелым было тяжелое в нем. Не допускалось туда проникать. Преградою его была улыбка — частая, улыбка,прошедшая через столько кораблекрушений..

     Мы делали вид, что проблемы наши касаются прежде всего слова.

     В снежной посмели., в своей заброшенной, безнадежной, восхитительно жесткой "schneebett" несравненный поэт покоится и навсегда упокоит на странный, особый манер тех, кто в любом покое обрящет беспокойство.

     Лечения, предлагаемого письмом, не хватало, не хватило. Бесцельные скачки. Всегда в обители воплей, в объятиях пыточных орудий. Все более и более чернильно небо. Каждый день на прощание бьет.

     Ушел. Выбрать — он еще мог выбирать. Не так уж долог был коней,. Вниз по течению — вольготно трупу.
 

1971 (5) МАТЕМАТИКА, ПОЭЗИЯ

Внимание современных философов, в той или иной мере затронутых (а остались ли иные?) воздействием Хайдеггера, осмелившегося поставить под вопрос сами условия и условности существования философии, (к) поэзии выходит далеко за рамки праздного — "непрофессионального" — любопытства или успокоительного, быть может, окрашенного модой хобби, даже за рамки незначащего совпадения; их попытки использовать опыт поэзии в философских целях в то же время разительно отличаются от классической философской парадигмы, чурающейся со времен Республики Платона вносимой Поэтом в идеальную социофанию смуты.

От Пифагора и, особенно, Платона вплоть до Лейбница — и далее — привилегированным полигоном мысли для философии служила математика; даже сами философы оказывались "по совместительству" выдающимися математиками: Пифагор, Декарт, Лейбниц... Математика учила мыслить — должным образом — и оказывала сильное влияние на мысль par excellence, т.е. на философскую мысль; так считали Платон, Декарт, Спиноза... даже Валери (не забудем также гуссерлианско-геометрическую пуповину Жака Деррида). Правда, для всех этих философов, даже для Ницше, философия оставалась высшим видом духовного праксиса — более синтетическим и универсальным, нежели математика (и несоизмеримым по своей сути с "мирской" поэзией); да, философия выше и превыше всего — таково каноническое мнение философа, но идеальным — и тем самым чуть, как подозревалось, выхолощенным — ее отражением являлась стерильная математика. Хайдеггеровская революция приводит не только к тому, что поэты (Гельдерлин, Тракль, Арго, Целан) становятся объектом пристальнейшего философского внимания и анализа, поэзия в отличие от математики, признается принципиально иной — и совеликой — философии. Да, разнятся они принципиально и неизлечимо, во многом являя собой два противоположных полюса человеческого опыта, но Хаидеггер, напомним, нигде не утверждает, что одно О — философия (Denken) выше, чем D другое — поэзия (Dtohten); он смиренно вслушивается — и при этом меняется и тон философского высказывания, из утверждения оно превращается в вопрошание — в слова Гельдерлина.

D и D разделены, их опыт различен, несводим друг к другу, и можно ли перевести одно в другое?
 

ПАУЛЬ ЦЕЛАН

ХРОНИКА ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА

      1920 — 23 ноября родился в г.Черновцы, Буковина (тогда Румыния, до 1918 г. — Австро-Венгрия), в еврейской семье. Настоящая фамилия Анчел. Родной язык в семье — немецкий.

1926 — Начал учиться в школе с немецким языком преподавания.

1927 — Из-за недостатка средств переведен в еврейскую школу. 1930 — Поступил в гимназию.

1938 — Окончил румынскую гимназию в Черновцах. Поездка через Берлин и Париж в Тур (Франция). Учеба в медицинском институте в Type.

1939 — Возвращение в Черновцы. Поступление в Черновицкий университет на отделение романистики.

1940 — 20 июня в Черновцы вошли части Красной Армии, присоединение Буковины к СССР. Продолжение занятий в университете.

1941 — 5 июля оккупация Черновцов румынскими войсками и немецкими карательными частями. Организация в городе еврейского гетто.

1942 — В июне-июле депортация родителей поэта в концлагерь на Южном Буге, гибель отца, а затем и матери в лагере. Целан в рабочем лагере на дорожных работах.

1944 — В феврале возвратился в Черновцы. Апрель — освобождение города Советской Армией. Возобновление учебы в университете, теперь — английский язык и литература. Составлен рукописный сборник юношеских стихотворений. Общение с Розой Аусендер, Альфредом Китнером, Иммануилом Вейсглазом — немецкоязычными поэтами, жившими тогда в Черновцах.

1945 — Выезд в Бухарест. Работа редактором и переводчиком в бухарестском издательстве "Русская книга".

1946 — Перевод на румынский язык "Героя нашего времени" М.Лермонтова, повести А.Чехова "Мужики".

1947 — Первая публикация стихотворений в румынском альманахе современной поэзии под псевдонимом Пауль Целан. Целан — анаграмма фамилии поэта в румынском написании (Ancel). Перевод на румынский пьесы К.Симонова "Русский вопрос". Нелегальный переезд в Вену.

1948 — В Вене издается первый поэтический сборник "Песок из урн", впоследствии автор от него отказался. Переезд в Париж, где Пауль Целан прожил вторую половину жизни. Изучение германистики и языкознания в Сорбонне.

1950 — Свободный писатель и переводчик.

1952 — Выход в свет сборника стихотворений "Мак и память", чтение стихов на заседании "Группы 47". Брак с художницей Гизелой Лестранж.

1954 — Публикация немецких переводов стихов Г.Аполлинера.

1955 — Сборник стихотворений "От порога к порогу". Рождение сына Эрика. 1957 — Почетная награда Федерального объединения германской промышленности.

1958—Литературная премия города Бремена. Немецкие переводы стихов А.Рембо, "Двенадцати" А. Блока.

1959 — Издание стихотворного сборника "Решетки языка". Преподавание немецкого языка в Эколь Нормаль — высшей школе гуманитарных наук в Париже. Переводы поэзии Р.Шара, С.Малларме, О.Мандельштама.

1960 — Премия Немецкой академии языка и литературы (премия им. Г.Бюхнера), "Меридиан", лекция, прочитанная при вручении премии (опубликована в 1961 году). Публикация поэтической прозы "Разговор в горах". Появляются в печати переводы С.Есенина, П.Валери.

1961 — Опубликованы переводы стихов Э.Дикинсон.

1963 — Издан сборник стихотворений "Роза-Никому", посвященный памяти О.Мандельштама.

1964 — Выходят переводы сонетов Шекспира. Большая премия за заслуги в искусстве земли Северный Рейн -Вестфалия (ФРГ).

1966 — Переводы А.Мишо.

1967 — Сборник стихотворений "Поворот дыхания" Переводы произведений В.Хлебникова.

1968 — Поэтический сборник "Нити солнца". Переводы итальянского поэта Д.Унгаретти. Соиздатель французского журнала "L'Ephemere" ("Поденка").

1970 — Участие в работе конференции, посвященной Гельдерлину, в Дюссельдорфе (март), 20 апреля в Париже, бросившись с моста в Сену, окончил жизнь самоубийством. Сборник стихов "Световолие".

1971 — Выходит подготовленный Целаном сборник стихотворений "Снежная часть".

Составил М.Бвлорусвц

(4) ПОЭЗИЯ,ПЕРЕВОД

Различно сопротивление, оказываемое текстом переводу: эталоном переводимости оказываются тексты математические, эталоном непереводимости — стихи...

С одной стороны, понимание языка как поля играющих различении, как сети индивидуализирующих знаки различий (Меркаторы XX века — Соссюр и Фрейд... и Соссюр, похоже, еще ждет своего Анти-Эдипа) логически продолжимо и во вне — в интер-языковую сферу; языки обретают полноту своего функционирования, да не скажем — смысла, лишь во взаимном высвечивании друг друга, в поле различения, наведенного на них Вавилоном, в процессе нескончаемого перевода своих текстов. С другой, в пандан к соссюровской дифференциальной модели, праетика переводчика навязывает и другую — метафорическую? — модель Вавилонского смешения: язык определяется факторизацией, системой отождествлений, слепляющей воедино бесконечно дифференцированные дхаммы некоторого исходного ... скажем, множества (платоновские идеи? универсальные — до грехопадения — андрогинные означенные? Логос?), своей для каждого конкретного языка. И приводит это опять к тому же: шансы на возврат к исходно-блаженному состоянию оставляет только многомерная работа переводчика, целокупное восхождение: ото всех, через все (существующие?) языки к пра-языку, попытка воссоздать по набору проекций исходное непрофакториэованное множество.

Так что же, перевод — панацея, тот раствор, который вновь сцементирует башню Языка? Тот пластырь, который накладывается на разделение благодаря его двусмысленности, тому, что разделить можно не только для того, чтобы властвовать, но и неделимое — мысль, учесть? D и D?

Поэзия — да, да, перформатив — разъедает гладкую — лоск — поверхность языка, коий, не забудем, дом бытия, пробивает в нем расщелины, забивается в щели

— смерти? В отличие от прозы, современной прозы, которая связана братоубийственными объятиями с отсутствием текста, со свойственным тексту имманентным отсутствием, со скрытой под вуалью обыденности пустотой (глубиной), поэзия — искусство поверхности, искусство перехода от блестящего скольжения ("Напрасно в ока оборот обшариваю небосвод" — М.Ц.) к — (трагическим кузнечиком слепо мечется, отталкиваясь от непроницаемой, хотя и в трещинах — отныне? — смерти, поверхности мира, взгляд Целана) — разработке тех же поверхностей — о, травлением:

гравюра, графика (graphein — писать): отсюдаее заинтересованность проницающей

обоюдоострой, обоюдоопасной — силой глаза сее риском двунаправленности ("где фонари тоскою жалят" — К.И.Г): глаз становится резцом, иглой, скальпелем, (хтоническим?) плугом... ("Напрасно глазом — как гвоздем — пронизываю чернозем" М.Ц.)... что особенно опасно в условиях безумия света: рефлексии, (философского) отражения, перевода.

При переводе важнее сохранить разрывы и раны поэтической материи, чем ее саму как таковую, — может, этим и объясняется гениальность переводов Целана, пытающегося своим — и чужим — словом прорвать сеть ... решетку языка — языка сущего — в прорыве к бытию...

101.jpg102.jpg                                                                     ЖАК ДЕРРИДА

Паулю Целану

Один только раз: обрезание имеет место всего лишь один раз. Таковой отпущена нам по меньшей мере видимость — и традиция видимости, да не скажем подобия.

шиболет

Вокруг этой видимости и должны мы будем кружить.Не столь для того, чтобы обвести или провести некоторую истину Обрезания — отринуть подобную идею нам будет нужно по весьма существенным причинам. Но чтобы скорее открыть подступ к нам тому,, в чем один раз может оказать мысли сопротивление. И речь идет именно о проявлении противления — и о чем такое сопротивление наводит на мысль. Что же касается самого сопротивления, оно тоже будет нашей темой, подаст знак, направляющий к последней войне, ко всем войнам, к подполью, демаркационным линиям, дискриминации, пропускам и паролям.

Прежде чем спросить себя, что же подразумевает один раз, если сие подразумевает что-либо, и слово раз в один только раз; прежде чем интерпретировать на манер философа или философа языка, герменевта или специалиста по поэтике смысл того, что говорится по-русски один раз, нам следует постоять подольше в задумчивости у лингвистических границ, там, где, вы это знаете, нужно правильно произнести шибболет, чтобы иметь право на проход, на самом деле — право на жизнь. Один раз, казалось бы, нет ничего проще для перевода: une fois, einmal, once, one time, una volta. Что касается превратностей нашей латинскости, испанского vez, всего синтаксиса vicem, vice, vices, vicibus, vicissim.in vicem, vice versa и даже vicarius, поворотов, возвратов, замещений и заместительств, оборотов и переворотов, мы принуждены будем вернуться к этому не один раз. А сейчас — лишь одно замечание: семантические регистры всех этих идиом непосредственно одни в другие не переводятся, они оказываются разнородными. Английское one time называет время, чего не делают ни once, ни einmal, ни французский, итальянский или испанский. Латинские идиомы обращаются скорее к повороту, обороту и развороту. И однако, несмотря на эту границу, переход обиходного перевода имеет место каждый день без малейших двусмысленностей всякий раз, когда повседневная семантика навязывает свои соглашения. Всякий раз, когда она устраняет идиому.

Если обрезание имеет место всего лишь один раз, раз этот есть сразу, at the same time, в то же время и первый, и последний раз. Такова, похоже, видимость — археология и эсхатология — вокруг которой должны мы будем кружить, как вокруг кольца, которое здесь набрасывается, прорезается и отделяется. Кольцо это удерживает вместе перстень, т.е. кольцо обручальное, дату годовщины и круговорот года.

Посему я буду говорить одновременно об обрезании и о единственном разе, иначе говоря, о том, что возвращается, чтобы пометить себя в качестве единственного раза: подчас это называют датой.

Первою моей заботой станет не говорить о дате вообще, а, скорее, послушать, что об этом скажет Пауль Целан. А лучше — присмотреться, как предается он надписыванию невидимых, быть может, неразборчивых дат: годовщин, колец, созвездий и повторений событий единственных, уникальных, неповторных: "unwiederholbar", вот его слово.

Как датировать то, что не повторяется, если датирование взывает также к некой форме возврата, если оно зазывает в разборчивость повторения? Но и как датировать что-либо отличное от того, что как раз никогда не повторяется?

Дав имя неповторному (unwiederholbar), пометив французский язык и границы перевода, я сразу же попытаюсь процитировать здесь стихотворение с французским названием "A la pointe асёгее", "На острие шипа", не потому, что оно имеет некое непосредственное отношение к хирургии обрезания, но потому, что направляется, во тьме, по пути вопросов Nach/dem Unwiederholbaren, к неповторимому. Поначалу я ограничусь этой бело-меловой щебенкой на доске, что-то вроде не-письма, в котором затвердевает отложение языка:
 

Ungeschriebenes, zu 
Sprache verhartet 

Неписанное, за- 
твердевшее в язык 

     Бесписьменное, внеписьменное, неписанное тут же передает эстафету вопросу чтения на доске, которую, быть может, ты. Ты — доска или же дверь: много позже мы увидим, как слово может адресоваться и даже доверяться двери, основываться на двери, другому открытой.
 

Tur du davor einst, Tafel 

Ты, дверь пред сим, в тот раз доска 

      (и в этом einst, точно переводимом "в тот, другой раз", снова "один раз, только один раз")
 

mit dem getoteten 
  Kreidestern drauf: 
ihn 
hat nun ein — lesendes? — Aug.) 

 с убитой на ней 
звездой меловой: 
она 
теперь для одного — читающего? — ока.) 

     Мы могли бы следовать в этом стихотворении эстафете — всегда прерывной, прерывистой, цезурированной, естественно эллиптической — часа (Waldstunde) или же следа и колеи, следа колеса, что вращается вокруг самого себя (Radspur). Но я устремляюсь к вопросу, который ищет себе путь к или вслед (nach) неповторному через загороды бука, среди буковых орешков (Buchecker). Каковые дозволяют прочесть себя также и как уголки книги или углы — открытые, разверстые — текста:
 

Wege dorthin. 

Пути туда. 

Waldstunde an 

Час леса 

der blubbernden Radspur entlang. 

 вдоль хлюпающей колеи. 

Auf- 

Подо- 

gelesene 

 бранный 

kleine, klaffende 

малец, зияющий 

 Buchecker: schwartzliches 

орешек буковый: чернявую 

Often, von 

 открытость 

Fingergedanken befragt 

допрашивают пальцы-мысли 

nach — 

- о чем — 

wonach? 

к чему? 

Nach 

О 

dem Umwiederholbaren, nach 

неповторимом, к 

ihm, nach 

 нему, к 

allem. 

Всему. 

Blubbernde Wege dorthin. 

Хлюпают пути туда. 

Etwas, das gehn kann,grusslos 

Что-то, идти что может неприветно 

wie Herzgewordenes, 

 как сердцем ставшее, 

Kommt. 

приходит. 

     Пути (Wege): что-то приходит, что может идти (Etwas, das gehn Kann,<...> kommt). Что такое идти, прийти, идти, чтобы прийти, идти и прийти? И становиться сердцем? О каком приходе, о каком исключительном событии идет речь? О каком невозможном повторении (Nach/dem Unwiederholbaren, nach/ihm...)?

Как становиться сердцем? Не будем пока что апеллировать к Паскалю или Хайдеггеру — который, впрочем, первым заподозрил, что слишком поддался науке и позабыл первоначальную мысль сердца. Услышав, как я говорю о дате и об обрезании, кое-кто мог бы поспешить к "обрезанному сердцу" Писаний. Но это — идти слишком быстро и к излишней легкости. Резкий эллипсис Целана нуждается в большем терпении, требует сдержанности. Закон — цезура. Он скапливается, однако, в сдержанности прерывистого, в перебое сообщения другому или в перерыве адреса, как сам адрес.

Нет никакого смысла, как вы скорее всего догадываетесь, разъединять с одной стороны писания Целана по поводу даты, те, которые называют тему даты, и с другой стороны поэтические прориси датировки. Его уже не прочтешь, если доверишься разделу между теоретическим дискурсом — философским, герменевтическим, даже по-этикальным, о феномене даты и, с другой стороны, поэтическим произведением датировки.

     <...>

     Итак, мы будем интересоваться датой как зарубкой или же надрезом, который стихотворение несет в своем теле подобно воспоминанию, иной раз — нескольким воспоминаниям в одном, меткой происхождения, места и времени. Надрез или зарубка; все равно, что сказать по-французски, что стихотворение себя им открывает, починает, оно начинает с того, что ранит себя — в свою дату.

Если бы у нас на то было время, мы должны были бы сначала терпеливо проанализировать модальности датирования. Они многочисленны. В этой типологии наиболее общепринятое датирование, которое называют буквальным и stricto sensu, состоит в пометке, маркировке послания кодифицированными знаками. При этом ссылаются на устав, используют называемые "объективными" системы записи и пространственно-временной локализации: календарь (год, месяц, день), часы (час, назван он или нет, и Целан столько раз назовет его то тут, то там, чтобы передать его к тому же ночной тьме его зашифрованного молчания: "sie werden die Stunde micht nennen", "часа имени они не назовут"), топонимия и, прежде всего, названия городов. Кодифицированные эти метки имеют некий общий источник, но также и драматическую мощь, фатальную, фатально двусмысленную. Предписывая или подписывая — визируя — абсолютную исключительность, они сами же должны де-маркироваться, одновременно, сразу, должны освободиться отметки собою — посредством возможности поминовения. В действительности, они маркируют, метят лишь в той мере, в которой их разборчивость возвещает возможность возврата. Не абсолютное возвращение как раз того, что не может вернуться: рождение или обрезание имеют место всего лишь один раз, такова сама очевидность. Но призрачное явление того, что, единожды появившись на свет, никогда не вернется. Дата это призрак. Но это явление невозможного возвращения отмечается внутри даты, оно запечатлевает себя или оговаривает свое место в годовом кольце годовщины, обеспеченном кодом. Например, календарем. Кольцо годовщины записывает возможность повторения, ног также и круговой возврат в город,чье имя носит дата. Первая запись даты уведомляет об этой возможности: то, что не может повториться, повторится как таковое не только в памяти, как любое воспоминание, но и в ту же дату, в дату, во всяком случае, аналогичную, например, каждого 13 февраля... И всякий раз, в ту же дату будет помянута дата того, чему не повториться. Каковая подпишет или запечатлеет единственное, неповторимое; но чтобы сделать это, она должна будет дать прочесть себя в достаточно кодифицированной форме, разборчивой, расшифровываемой, чтобы в аналогии годовщинного кольца (13 февраля 1962 есть аналог 13 февраля 1936) появилось нерасшифровываемое, пусть даже и как нерасшифровываемое.

Можно было бы поддаться искушению связать здесь все кольца Целана с этим союзом и сочетанием даты с собою же как другим. Вон сколько их, и каждый раз они уникальны. Я процитирую из них только одно, оно здесь напрашивается, поскольку оно запечатывает тем же пчелиным воском — и сами пальцы из воска — союз, письмо, зашифрованное имя, рой часов, письмо того, что не пишется:
 

MIT BRIEF UND UHR 

Wachs, 

Ungeschriebnes zu siegein, 

das deinen Narnen 

erriet, 

das deinen Namen 

verschlusselt. 

Kommst du nun, schwimmendes Licht? 

Finger, wachsern auch sie 

durch fremde, 

schrnerzende Ringe gezogen. 

Fortgeschmolzen die Kuppen. 

Kommst du, schwimmendes Licht? 

Zeitleer die Waben der 

Uhr, rautlich das Immentausend, 

reisebereit. 

Komm, schwimmendes Licht. 

ПИСЬМО И ЧАСЫ 

Воск — 

ненаписанное запечатать, 

имя твое 

разгадал, 

имя твое 

шифрует. 

Придешь ли ты, блуждающий огонь? 

Пальцы, из воска тоже, 

проникшие в чужие, 

мучительные кольца. 

Расплавленные их концы. 

Приходишь ли, блуждающий огонь? 

От времени свободны соты 

часа, тысячепчелый брачный рой 

в путь наготове. 

Приди, блуждающий огонь. 

     Часы и кольца вновь совсем близки в "Chymich". Кольцо пробуждается на нашем пальце и сами пальцы образуют кольцо в "Es war Erde in ihnen..." Но прежде всего, поскольку дата никогда не обходится без нуждающегося в расшифровке письма, я думаю и кольце почтового голубя — в центре "Контрэскарпа". Почтовый голубь передает, переносит, переводит зашифрованное сообщение, но это отнюдь не метафоpa. Он отбывает в свою дату, дату послания, он должен вернуться из другого места в то же, в место своего происхождения, замкнув туда и обратно. А ведь вопрос о шифре Целан ставит не только по поводу сообщения, но и самого кольца, знака принадлежности, союза и условия возврата. Шифр печати, оттиск кольца в счет, быть может, больше, чем содержание сообщения. Как в шибболете, смысл слова не так важен, как, скажем, форма его означающего, становящегося паролем, меткой принадлежности, проявлением союза.

     Scherte die Brieftaube aus, war ihr Ring
zu entziftern? (All das
Gewolk urn sie her — es war lesbar.) Lift es
der Schwarm? Und verstand,
und flog wie sie fortlieb?

He бросил ли свой перелет почтовый голубь? Кольцо его
нельзя ль
расшифровать? (Вся
туча вокруг него внятна.) Другие
не примут ли его? Поймут ли
и полетят, когда его не будет?

Дата выходит из себя, она переносит себя, себя снимает — и тем самым стирается в самой своей разборчивости. Стирание не обрушивается на нее как несчастный случай, оно не затрагивает ее смысл или разборчивость, напротив, оно совмещается с самим подступом чтения к тому, что дата может еще означать. Но если разборчивость стирает дату, ту самую, которую она позволяет прочесть, то начинается этот странный процесс самой записью даты. Каковая должна утаить в себе некий стигмат своеобразия, чтобы продлиться дольше — это стихотворение — чем то, что она поминает. Единственный шанс для нее обеспечить свое повторение. Стирание или утаивание, это аннулирование, свойственное кольцу возврата, принадлежит движению датирования. То, что должно себя помянуть, сразу и соединить, и повторить, это отныне, сразу, уничтожение даты, некое ничто — или зола.

Нас ждет зола.

III


Остановимся на мгновение на тех датах, которые мы распознаем сквозь решетку календарного языка: день, месяц, иной раз год.

Первым делом, дата относится к событию, которое, по крайней мере, по видимости и снаружи, отличается от самого письма стихотворения и от момента его подписи. Метонимия даты (дата всегда еще и метонимия) указывает на часть события или последовательности событий, чтобы напомнить его в целом. Упоминание "13 февраля" составляет часть того, что произошло в этот день, только лишь часть, но оно сойдет за целое в конкретно данном контексте. То, что произошло в этот день, в первом упоминаемом нами случае не есть приход стихотворения — по видимости и снаружи.
Примером тому послужит первый стих из "In Eins" ("Все в одном"). Он начинается с Dreizehnter Feber, Тринадцатого февраля.

Что же собирается и поминается внутри единственного раза этого "In Eins" одним поэтическим махом? А впрочем, о поминании ли идет речь? Это "все в одном" в одном-единственном разе сразу несколько раз утверждает, кажется, свое созвездие в единстве даты. Но эта последняя, одна ли она, чтобы быть уникальной и одинокой, совсем одной, в своем роде единственной?

А если было более одного 13 февраля?

Не только потому, что одно 13 февраля повторяется, становится ежегодно собственным повтором, но прежде всего, потому что множество событий — в местах, рассеянных, например, по политической карте Европы, в различных эпохах, в иноязычных идиомах — сможет сочетаться в сердце одной и той же годовщины.
 

IN EINS 
Dreizehnter Feber. Im Herzmund 

erwachtes Schibboleth. Mil dir, 

Peuple 
de Paris. No pasaran.

ВСЕ В ОДНОМ 
Тринадцатое февраля. Во 

               рту у сердца 
проснулся шибболет. 

                  С тобой, 
Peuple 
de Paris. No pasaran.

          Как и остальное стихотворение, и, конечно же, сверх того, что я мог бы об этом сказать, первые эти стихи представляются очевидно зашифрованными.

Шифрованные, они зашифрованы явно: в нескольких смыслах и на нескольких языках.

Шифрованные прежде всего потому, что они содержат цифры, шифр числа 13. Это одно из тех чисел, в которых скрещиваются, чтобы враз подписаться друг под другом, случайность (алеа) и необходимость. Связка удерживает здесь вместе фатальность и ее противоположность — неукоснительно, способом сразу и значимым, и незначимым: выпадение и наступление, совпадение в случае, то, что выпадает — худо-бедно — вместе.
 

DIE ZAHLEN, im Bund 
mit der Bilder Verhangnis 
und Gegen- 
verhangnis. 
Und Zahlen Waren 
mitverwoben in das 
Unzahlbare. Eins und Tausend.. 

ЧИСЛА, связанные 
с фатальностью картин 
и с противо- 
фатальным. 
И числа были 
впрядены 
в неисчислимое. Один 
и тысяча... 

     Даже до цифры 13 одно из названия, "IN EINS", провозглашает предписание и соподпись некоего множественного своеобразия. С самого названия и первых слов цифра, как и дата, оказывается включенной в стихотворение. Они предоставляют доступ к стихотворению, которым они являются, но доступ зашифрованный.
Эти первые строки зашифрованы и в другом смысле: они непереводимы более, чем остальные. Я думаю здесь не о всех тех поэтических вызовах, которые этот громадный поэт-переводчик бросил поэтам-переводчикам. Нет, я ограничусь апорией (загороженным проходом, no pasaran — вот что означает апория). Загораживает же проход, переход перевода, кажется, множественность языков в одном и том же стихотворении, за один всего раз. Четыре языка, такова череда имен собственных и датированных подписей, циферблат некой печати.

Как и название, как и дата, первые слова читаются по-немецки. Но со второй строки второй язык, с виду еврейское слово вырастает "во рту у сердца": шибболет.
 

Dreizehnter Feber. Im Herzmund 
erwachtes Schibboleth. Mit dir, 
[...] 

Тринадцатое февраля. Во рту у сердца 
проснулся шибболет. С тобой, 
[...] 

     Этот второй язык вполне мог бы быть языком первым, утренним языком, языком истока, который говорит от сердца, из сердца и с Востока. Язык по-еврейски — губа, и не упоминает ли где-то Целан, мы к этому еще вернемся, обрезанные слова, как говорят и об "обрезанном сердце"? Пока что оставим это. Слово шибболет, которое я называю еврейским, как вы знаете, встречается в целой семье языков: в финикийском, в иудео-арамейском, в сирийском. Оно пронизываемо множественностью смыслов: поток, река, хлебный колос, веточка, побег оливы. Но помимо всего этого, оно обрело значение слова-пропуска, пароля. Во время или после войны оно использовалось для перехода через охраняемую границу. Слово было важно не столь своим смыслом, сколь тем, как оно произносилось. Связь со смыслом или с вещью оказывалась прерванной, нейтрализованной, взятой в скобки: полная противоположность, если можно так выразиться, по отношению к феноменологическому "эпохе", которое прежде всего сохраняет смысл. Ефремляне побеждены были войском Иеффая, и, чтобы воспрепятствовать солдатам ускользнуть, перебравшись через реку (шибболет означает также и "река", но причина его выбора не обязательно в этом), у каждого проходящего требовали сказать шибболет. Ибо Ефремляне были известны своей неспособностью правильно произнести ши шибболета, каковой стал для них с тех пор именем непроизносимым. Они говорили сибболет и на этой невидимой границе между ши и си. выдавали себя часовым, рискуя жизнью. Они выдавали свое отличие, проявляя безразличие к диакритическому различению между ши и си; они замечались, потому что не могли заметить так кодифицированную метку.

Происходило это на берегу Иордана. Другая граница, другой запрет на проход в четвертом языке строфы: no pasaran. Февраль 1936, Frente Popular победил на выборах, канун гражданской войны. No pasaran: Пассионария, "нет" Франко, "нет" фаланге, опирающейся на войска Муссолини и легион "Кондор" Гитлера. Устный или письменный клич, сигнал сбора, возглас и лозунг во время осады Мадрида тремя годами позже, no pasaran было шибболетом для республиканского народа, для его союзников, для Интернациональных Бригад. Ну а прошла через этот клич, произошла, несмотря на него, вторая мировая — истребительная — война. Повторение первой? — конечно, но также и той генеральной репетиции , 1 своего собственного предбудущего2, каковым была война в Испании. Датированная структура всеобщего повтора: вce
происходит так, словно вторая мировая война началась в феврале 1936 с бойни сразу и гражданской, и интернациональной, нарушая и закрывая границы, оставляя столько шрамов на теле единственной страны — что за горестная метонимическая фигура. Испанский представлен центральной строфе, которая в итоге переписывает что-то вроде испанского шибболета. пароль, но не пропуск, безмолвное слово, передаваемое как symoolon или пожатие руки, зашифрованный сигнал сбора, знак принадлежности, политический лозунг.

ег sprach uns das Wort in die Hand, das wir brauchten, es war Hirten-Spanisch, darin, im Eislicht des Kreeuzers "Aurora" (...]

он молвил э руку нужное нам слово, слово испанца-пастуха, и в нем, в морозном свете крейсера "Аврора" (...)

Между немецким, еврейским и испанским — по-французски парижский люд:

Mit dir, С тобой, Peuple Peuple de Paris. No pasaran. de Paris. No pasaran.

Он, как и шибболет, не выделен курсивом. Курсив оставлен про запас для по pasaran и для последнего стиха: Friede den Hutten!, Мир хижинам!, жуткая ирония которого должна, конечно же, во что-то целить.

Множественность языков может со-отпраздновать за единственный раз,в ту же дату, поэтическую и политическую годовщину исключительных, особенных событий, таких, какими они звездятся на карте Европы, и тем самым сочетаемых тайным сходством; падение Вены и падение Мадрида, ибо, как мы увидим, другим стихотворением, уже само по себе озаглавленным "Шибболет", Вена и Мадрид связывается в одном и том же стихе; воспоминания опять о феврале, предпосылки Октябрьской революции в эпизодах, связанных с названными в стихотворении крейсером "Аврора" и Петроградом, даже с Петропавловской крепостью. Последняя же строфа "In Eins" напоминает другие "незабвенные" особенности, тосканскость, например, за расшифровку которой приниматься здесь я не буду.

"Aurora": 
" die Bruderhand, winkondmit der 
von den wortgrossen Augen 
  genommenen Binde-Petropolis, der 
Unvergessnen Wanderstadt lag 
auch dir toskanisch zu Herzen 
Friede den Hutten! 

Аврора" 
  братская рука знак 
подает 
  повязкой скинутой 
в огромных — словно 
слово — глаз — Петрополь, 
  город-скиталец незабвен- 

                 ных, был 
  и для тебя тосканским — 

                в сердце. 
  Мир хижинам!

      Но в горниле уже одного и того же языка — например французского — прерывистый рой событий может помянуться за один раз, в ту же дату, которая обретает с этих пор странное измерение — диковинно совпадающее, unheimlich3 — криптического предопределения.

Дата сама по себе походит на некий шибболет. Она предоставляет памяти зашифрованный доступ к этой классификации, к этой тайной конфигурации мест.

Обращенная при этом в созвездие серия оказывается тем более обширной и обильной, что дата остается относительно неопределенной. Если Целан не уточняет день (13) и говорит только "февраль" (Februar на сей раз, а не Feber), как в стихотворении, озаглавленном "Шибболет", замечаешь, как преумножаются воспоминания о манифестациях того же типа, с тем же политическим значением, способных соединить Peuple de Paris, т.е. левый люд, в одном и том же порыве, чтобы выкрикнуть, как мадридские республиканцы, no pasaran. Один только пример: 12 февраля 1934, после провала попытки организовать Общий фронт правых во главе с Дорио, после беспорядков 6 февраля разворачивается гигантское шествие, перегруппировывающее массы и руководителей левых партий. Это начало Народного фронта.

Но если — в "In Eins" — Целан уточняет 13 февраля (Dreizehnter Feber), можно подумать о 13 февраля 1962. Я препоручаю эту гипотезу тем, кто мог бы знать или засвидетельствовать так называемую "внешнюю" дату стихотворения. Мне о ней не известно, но если моя гипотеза фактически и ложна, она все же указывает на возможность тех грядущих дат, к которым, говорит Целан, мы себя переписываем. Дата всегда остается разновидностью гипотезы, поддержкой для по определению неограниченного числа проекций памяти. Малейшая неопределенность (день и месяц без года, например) увеличивает случайность — и шансы на предбудущее. Дата — это некое предбудущее, она дает время, которое предписывают грядущим годовщинам. Итак, 13 февраля 1962, Целан в Париже, "Die Niemandsrose", сборник, в который включено "In Eins", опубликован только в 1963. С другой стороны, от одного стихотворения к другому, от "Шибболета", опубликованного восемью годами ранее, к "In Eins", Целан уточняет 13 февраля там, где первое стихотворение говорило только февраль. Так что явно должно было что-то произойти. 13 февраля 1962 — это в Париже день похорон жертв бойни в метро Шаронн. Антиоасовская манифестация в конце алжирской войны. Несколько сот тысяч парижан, парижский люд, участвуют в шествии. Через два дня начинаются встречи по поводу соглашений в Эвиане. Этот парижский люд остается людом Коммуны, с которым нужно соединиться: с тобой, парижский люд. В том же событии, в ту же дату война отечественная и война гражданская, конец одной и начало — как начало другой.

Как дата, шибболет метится несколько раз, несколько раз за один только раз, in eins, at once. Множественность не только заметная, но и замечательная.

С одной стороны, в самом деле, внутри стихотворения он называет пароль или знак сбора, право на доступ или сигнал принадлежности ко всем политическим ситуациям, вдоль исторических границ, сформированных стихотворением. Эта виза, можно сказать, есть шибболет, она определяет тему, смысл или содержание.

Но с другой стороны, шифр тайнописи или шифр цифры, шибболет побуквен-но артикулирует также и способность к исключительному собиранию воедино, свойственную дате годовщины. Каковая дает доступ к памяти, к грядущему даты, к своему собственному грядущему, но также и к самому стихотворению. Шибболет есть шибболет для права на стихотворение, которое само говорит себе шибболет, свой собственный шибболет в тот миг, когда оно поминает другие шибболеты. Шибболет — его название, независимо от того, появляется ли он на этом месте, как в одном из двух стихотворений.

Что не подразумевает двух вещей.

С одной стороны, это не подразумевает, что поминаемые в этом фантастическом созвездии события суть не поэтические вдруг — колдовски преображенные — события. Нет, для Целана, я думаю, значащее сочетание всех этих драм и исторических действующих лиц и составит подпись стихотворения, его подписанную дату.

Не подразумевает это, с другой стороны, и того, что располагание шибболетом стирает шифр, дает ключ к крипте и обеспечивает прозрачность смысла. Крипта остается, шибболет остается в тайне, пропуск — сомнительным, а стихотворение снимает с тайны покров, лишь чтобы подтвердить, что тут имеется и тайна, кроящаяся в глубине, навсегда избавленная от герменевтического исчерпания. Тайна без герметизма, она остается в секрете, как и дата, гетерогенной любому интерпретационному итогу. Искоренение герменевтического принципа. Нет какого-то одного смысла, как только имеется дата и шибболет, уже нет единственного изначального смысла.

Шибболетом, словом, если это оно, шибболет называется, если толковать его общность или употребление максимально широко, любая незначащая, произвольная метка, например, фонологическое различие между ши и си, когда оное становится решающим, дискриминирующим и отторгающим. Различие это само по себе не имеет никакого значения, но оно становится тем, что нужно уметь узнать и, особенно, заметить, чтобы сделать шаг, чтобы перейти границу некоего места или переступить порог некоего стихотворения, увидеть, что тебе представляется право на убежище или законное обиталище в некоем языке. Чтобы более не быть в этом вне закона. И чтобы обитать в языке, нужно уже располагать шибболетом: не только знать это значение или знать, как надо произнести слово (различие в h 4 между shi и si, ши и си, это-то Ефремляне знали), но уметь сказать как надо, как надо суметь сказать. Не достаточно знать о различии, нужно быть на него способным, нужно быть в состоянии его сделать или знать, как его сделать, — а делать означает здесь выделить, отметить. Эта дифференциальная, различительное метка, которую не достаточно знать наподобие теоремы, вот в чем секрет. Секрет без секрета. В праве на союз нет ничего от скрываемой тайны, секрета, как в укрываемом в крипте значении.

В слове различие между ши и си не имеет никакого значения. Но оно — и зашифрованная метка, которую нужно суметь разделить с другим, причем эта возможность дифференциации должна быть вписана в себя, скажем, в свое собственное тело, как и в тело своего собственного языка, одно соразмерно с другим. Эта запись

различения в теле (например, способность голосового аппарата произнести то или иное) тем не менее не естественна, в ней нет ничего от прирожденных органических способностей. Ее происхождение уже само предполагает принадлежность к культурной и лингвистической общности, к среде обучения, короче, некий союз.

Шибболет не шифрует что-либо, это не просто шифр и шифровка стихотворения; это теперь, начиная с вне-смысла, в котором он держится про запас, шифр шифра, зашифрованная манифестация шифра как такового. И когда какой-либо шифр проявляется таким, какой он есть, т.е. как своя крипто-грамма, то не для того, чтобы сказать нам: я шифр. Он может опять скрыть от нас без малейшего потайного умысла секрет, который приютил в собственной разборчивости. Он нас тем более возмущает, восхищает и искушает. В нем эллипсис скрытности, да и цезура, ничего здесь не поделать. Этот пропуск — пристрастие, еще не ставшее прикидкой риска, прежде всякой стратегии, прежде всякой поэтики шифрования, предназначенной, как у Джойса, заставить трудиться поколения университариев. Если предположить, что этим исчерпывается истинное или первейшее желание Джойса, во что я не верю, ничто не покажется мне более чуждым Целану.

Множественность и миграция языков, конечно же, и в том же самом языке. Вавилон, названный в "Hinausgekront" вслед за "Розой Гетто" и фаллической фигурой, ввязанной в сердце стихотворения (phallisch gebundelt), это также и его последнее слово: адрес и посылка.

Und es steigt eine Erde herauf, 
die unsre, 
  diese. 
Und wir schicken 
keinen der Unsern hinunter 
zu dir, 
  о Babel. 

 И, наша, вздымается 
  земля, 
вот эта. 
И мы не посылаем 
вниз наших никого, 
  к тебе, 
Вавилон. 

     Адрес и посылка стихотворения, да, но Вавилону, кажется, сказано, в его адрес, что ему ничего не адресуется. Ему ничего не пошлют, никого от нас, ничего нашего.

Множественность и миграция языков, конечно же, и в самом же языке. Твой край, говорит он, эмигрирует повсюду, как язык. Край эмигрирует сам и переносит свои границы. Он перемещается, как те имена и камни, что отдаются в залог, из рук в руки, и вот, дается и сама рука; а то, что выделяется, отчуждается, разрывается, может заново сосредоточиться в символе, залоге, обещании, союзе, разделенном слове, миграции разделенного слова.

[...]
— was abriss, wachst wieder zusammen -
da hast du sie, da nimm sie dir, da hast du alle beide,
den Namen, den Namen, die Hand, die Hand,
da nimm sie dir zum Unterpfand,
er nimmt auch das, und du hast
wieder, was dein ist, was sein war,
Windmuhlen
stossen dir Luft in die Lunge [...]
[...]

[...]
— Что разорвалось, воссоединится —
ведь у тебя они, бери их, оба у тебя,
вот имя, имя, вот рука, рука,
бери в залог их,
и — то же он берет, и у тебя
вновь то — твоим, его что было,
ветряки
воздухом грудь наполняют [...]

Шанс и риск ветряной мельницы, — язык, который столь же подобен ветру или миражу, как и зависим от вдохновения и духа, от дарованного дыхания. Из огромного этого стихотворения ("Es ist alles anders...") мы не будем припоминать все зашифрованные дорожки следов из России — "имя Осипа" — в Моравию, на кладбище в Праге ("щебень / Моравского бассейна, / что мысль твоя переносила в Прагу / на могилу, на могилы, в жизнь") и "вслед за "Нормандией-Неман"", французской эскадрильей, изгнанной войною в Москву, и т.д. Единственно вот эту, которая говорит об эмиграции самого края — и его имени. Как языка:

wie heisst es, dewirt sie weg, wirf sie weg,in Land 
hinterm Berg, hinterm Fahr? 
Ich weiss, wie es heisst. 
[...] 
es wandert uberallhin, 
wie die Sprache, 
dahn hast du sie wieder, 
wie ihn, 
den Kieselstein aus 
der Mahrischen Senke, 
  den dein Gedanke 
nach Prag trug 
[...] 

как — за горами, за годами — 
называется твой край? 
Мне ведомо, как он зовется. 
[...] 
он эмигрирует повсюду, 
как язык, 
отбрось его, отбрось его — 
и у тебя он будет снова, 
  как у него, у 
  щебня 
  из Моравского бассейна, 
что мысль твоя переносила 
  в Прагу 
[...] 

     Множественность и миграция языков, конечно же, и в том же языке, Вавилон в одном-единственном языке. Шибболет отмечает множественность внутри языка, незначительное различие 5 в качестве условия смысла. Но тем же махом и незначительность языка, тела собственно лингвистического: обрести смысл можно только с некоторого места. Под местом я понимаю как соотнесенность с какой-либо границей, страну, край, дом, порог, так и любой situs, вообще любую ситуацию, начиная с которой практически, прагматически завязываются союзы, заключаются договоры, коды и соглашения, придающие смысл незначащему, учреждающие пароли, приспосабливающие язык к тому, что его превосходит, делающие из него момент жеста и шага, делающие его вторичным или "отбрасывающие", чтобы вновь его обрести.

Множественность в языке, скорее даже гетерогенность. Стоит уточнить, что непереводимость зависит не только от трудности прохода (no pasaran), от апории или тупика, изолирующих один поэтический язык от другого. Вавилон, это также и тот невозможный шаг — безо всякой грядущей сделки, — который зависит от множественности языков в единичности поэтической надписи: несколько раз за единственный раз, несколько языков в единственном поэтическом акте. Единичность стихотворения, то есть опять-таки какая-то дата и некий шибболет, сковывает и запечатывает в единственной идиоме, in Eins, — в поэтическом событии — множественность языков и столь же своеобразные даты. "In Eins": в единстве и единичности стихотворения четыре языка не являются конечно же непереводимыми — между собой и на другие языки. Но вот выделенное, помеченное различие языков в стихотворении всегда останется непереводимым на какой бы то ни было другой язык. Мы говорили о делать, которое не сводится к знать, и о том уметь сделать, произвести различие, которое равносильно выделить, отметить. Вот что происходит или же случается здесь. В принципе, по праву, переводимым кажется все, за исключением метки различения между языками внутри одного и того же поэтического события. Рассмотрим, например, замечательный французский перевод "In Eins". Он переводит с немецкого на французский, все чин по чину. Он оставляет непереведенными шибболет и по рasaran, почитая тем самым иностранность, чужеродность этих слов в главной среде, немецкой идиоме так называемой оригинальной версии. Но сохраняя в переводе, ну как же поступить иначе, французский оной версии (Avec toi,/Peuple/de Paris), перевод должен стереть как раз то, что он сохраняет, эффект ино-странности французского языка (без помощи курсива) в стихотворении, то, что включает его в общую конфигурацию со всеми этими шифрами, паролями или шибболетом, датирующими и подписывающими стихотворение, "In Eins", в единстве сразу и распавшемся, разорванном, и присоединенном, воссоединенном, собранном — его особенностей. И нет лекарства, у перевода нет никаких средств, по крайней мере в теле стихотворения. Некого обвинять, а впрочем и нечего переводить. Здесь опять шибболет сопротивляется переводу не по причине какой-то недоступности его смысла для передачи, не по причине некоего семантического секрета, но посредством того, что образует в нем зарубку, надрез некоего незначащего различения в теле метки — письменной или устно^, писанной в речи, как может быть вписана в метку метка, метящий непосредственно метку надрез. По обе стороны от исторической, политической, лингвистической границы (граница никогда не естественна) известен смысл, различные смыслы, направленности слова шибболет: поток, хлебный колос, поросль оливы. Знают даже, как надо его произносить. Но уникальный опыт выявляет, что кое-кто не может, в то время как другие могут, произнести его ртом сердца. Одни не пройдут, другие перейдут линию, пройдут рубеж — места, страны, общины, того, место чему в языке, в языках, как стихам. Каждое стихотворение имеет свой собственный язык, один только раз оно есть свой собственный язык, даже и особенно если несколько языков могут здесь скреститься.
С этой точки зрения, которая может стать дозорной башней, бдительностью караульного, легко почувствовать: значимость шибболета всегда может — и трагически — перевернуться наоборот. Практически, поскольку это обращение, это переворачивание перекрывает иной раз инициативу индивидуумов, добрую волю людей, их господство над языком и политикой. Девиз или пароль в борьбе против угнетения, исключения, фашизма, расизма, он может также исказить, извратить свое дифференциальное значение, условие союза и стихотворения — в дискриминационное ограничение, полицейскую технику, технику наведения порядка и усмирения.

V

До сих пор мы все время говорили о датах закодированных, не просто зашифрованных, но кодифицированных согласно установленной календарной сетке. Стихотворение может их упоминать, включив в свою фразу: само листок отрывного календаря 6 . Так помеченная дата не обязательно соответствует дате написания, событию стихотворения. Она представляет его тему скорее, чем его подпись.

Но чтобы обладать некой необходимостью, разграничение это кажется тем не менее ограниченным в своей уместности. Где расположить эту грань?

У нее форма кольца. По причине революции, о которой мы говорим, поминающая дата и дата поминаемая стремятся соединиться или же сочетаться в тайной годовщине. Стихотворение и есть та годовщина, которую оно воспевает и благословляет, это даваемое кольцо.печать брачного союза и обещания. Оно имеет — оноестъ в — ту же дату, что и то, что оно благословляет, оно есть в нее, оно дает и возвращает дату, которой оно разом принадлежит и себя предназначает. В этой точке, на этом всегда прошедшем, всегда грядущем месте стирается граница между так называемыми внешними обстоятельствами, "эмпирической" датой и внутренней генеалогией стихотворения. Но генеалогия эта датирована, это не сущностное, универсальное, вневременное движение. Шибболет тоже пересек эту границу: для поэтической даты, для даты благословенной больше нет места различению между эмпирическим и сущностным, между несущественной наружностью и обязательной интимностью. Это неместо, эта утопия — это и места-имение или событие стихотворения как благословение, то абсолютное (может быть) стихотворение, о котором Целан говорит, что его не имеется (...das es nicht gibtf).

С этим разграничением между эмпирическим и существенным путается и грань, предел философии как таковой, философское разграничение. Философия находится, отыскивается тогда на прибрежьях поэтики и даже литературы. Она отыскивается эдесь, ибо нечеткость этой грани и есть, быть может, то, что более всего провоцирует ;е мыслить. Она отыскивается здесь, а не теряется непременно, во что верят в спокойюй своей доверчивости те, кто считает, что знают, где проходит эта грань, и придерживаются ее — боязливо, простодушно, хотя и без невинности, лишенные того, что олжно называть философским опытом: некоторого вопрошающего пересечения граней и пределов, небезопасности по отношению к границе поля философии — и особенно языкового опыта, всегда столь же поэтического или литературного, как и философского.

Отсюда привилегия того, что мы называем кодом: установление календаря, которое позволяет называть, классифицировать (calare) годы, месяцы, дни; или же башенных часов, которые размещают и звоном возвещают круговорот часов. Как и календарь, часы именуют возврат другого, совсем другого в то же самое. Но в Uhr и Stunde, коих называют столько стихов, мы должны слышать нечто иное и большее, нежели темы или предметы. Час пишет, час говорит, он зовет или вызывает стихотворение, он его провоцирует, он его привлекает, его отчитывает и к нему адресуется, как и к поэту, которого он требует, заставляет прийти в свой час. Nacht говорит о Zuspruch der Stunde: увещание, может быть утешение, но прежде всего — адресуемая речь. И на это Zuspruch в другом месте отвечает Gesprach часа, диалог, беседа с обращающимся часом, речь ,с ним разделенная:
 

Diese Stunde, deine Stunde, 
ihr Gesprach mit meinem Munde. 
Mit dem Mund, mit seinem Schweigen 
mit den Worten, die sich weigern. 

Вот мой час, твой потом, 
Их беседа с моим ртом. 
С этим ртом, с его молчком, 
  Co словами, что тишком. 

     Точно так же, как солнечные часы — или как любой иной устав, — метка часа назначает субъекту его положение, она дает ему место, ее адрес завладевает подписывающим или поэтом еще даже до того, как оный отметит или назначит час. Почин возвращая словам, говорит Малларме, возвращаешь его и часу. Им-то и вызван, иначе говоря — создан поэт. Как таковой он и появляется вслед за ним. Возврат и прерывистый круговорот часов, "здесь" стрелки располагает "теперь". Эта прерывистость, эта "часов цезура" (Stundenzasur), транс, шанс и баланс, скандирует стихотворение с самого его истока. Но поэтика ритма или же расположения касается не только формы языка, она говорит кое-что и об истоках смысла и о смысле языка. "Und mit dem Buch aus Tarussa" вписывает в свою сердцевину "часов цезуру". Стихотворение говорит о ритме, рифме, дыхании (mit / geatmeten Steppen — /halmen geschrieben ins Herz / der Stundenzasur), (c / вдыхаемым степным / жнивьем пишет в сердце / часов цезуры), но также и о языке, ритме языка: "баланс языка, речи, родного места,/ баланс изгнанья" ("Sprachwaage, Wootwaage, Heimat — /waage Exil"). Ведь "Бременская речь" признает сходство этого вопроса о смысле языка, его смысле и месте для изгнанника (немецкого для немецкоязычного поэта, который не был немцем) с "вопросом о смысле часов" (Uhrzeigersinn): "Доступным, близким и защищенным среди стольких утрат только лишь он и оставался: язык. 1...) И в эти годы, и в последующие пытался я писать стихи на этом языке: чтобы говорить, чтобы сориентироваться, чтобы получить сведения о том месте, в котором я находился, и о том, к которому влекся [...1 Это было, видите ли, событие (Ereignis), движение, поход (Unterwegssein), это была попытка отыскать направление. И когда я задаюсь вопросом о его смысле, думается мне, надо сказать, что в вопросе этом говорит также и вопрос о смысле часов. / Ибо стихотворение не вневременно. Конечно же, оно выдвигает требование бесконечности, оно стремится проторить себе проход сквозь время — сквозь него, а не поверх". (Подчеркивание мое).

Аннулирование, вновь, кольца. Возврат часа в себя. Истребление, становление золой, испепеление или кремация даты: тотчас, в тот же час, ежечасно. Это угроза абсолютной крипты: невозврат, нечитаемость, амнезия без остатка, но невозврат как возврат, внутри самого возврата. Подобный риск кажется не более несущественным, случайностью часа или дня, чем сама возможность возврата, которая предает столь же удаче, сколь и угрозе, — сразу — каждый раз.

Меня простят, что я упоминаю здесь холокост, то есть буквально, как мне нравилось называть его в другом месте, всесожжение, лишь для того, чтобы сказать о нем следующее: сегодня, конечно же, имеется дата ведомого нам холокоста, ада нашей памяти; но есть холокост и для каждой даты, и где-то в мире всякий час. Всякий час отсчитывает свой холокост. Всякий час уникален, пусть он даже и возвращается, и это — колесо, которое вращается само собою, пусть даже —последнее — оно не возвращается, не больше, чем сестра, его, та же, другое его возвращающееся привидение:

Geh, deine Sfunde
hat keine Schwestern, du bist —
bist zuhause. Ein Rad, langsam,
rollt aus sich selber, die Speichen
klettern [...)
Jahre.
Jahre, Jahre, ein Finger
tastet hinab und hinan (...J
Kam, karn.
Каш ein Wort, kam,
kam durch die Nacht,
wolit leuchten, wolit leuchten.

     Ступай, твоему часу
нет сестер, ты —
ты вернулся. А колесо, неспешно,
вращается само собою, спицы
наверх ползут [...]
Годы.
Годы, годы, пальца
прикосновенье сверху вниз I...)
Пришло, пришло.
Слово пришло, пришло,
пришло сквозь ночь,
сиять желало, сиять желало

И далее, в том же стихотворении, которое я должен тем самым рассечь, и над которым разрезы эти вершат безмерное насилие, поскольку ранят они не только тело песни, но прежде всего ритм его собственных цезур, рассекая в разрезах, ранах или шрамах те самые швы, о которых как раз-таки и говорит это стихотворение, побывавшее в фокусе стольких прочтений: далее, стало быть, зола, зола за золою, зола золы, ночь в ночи, ночь и ночь — но два слова (Asche, Nacht) отзываются Друг на друга ужасающим эхо лишь в этом языке:
 

Asche. 
Asche, Asche. 
Nacht. 
  Nacht — und — Nacht. 

 Зола. 
  Зола, зола. 
  Ночь. 
Ночь и ночь. 

     Имеется дата поминаемая и дата поминания, поминающая. Но как различить к в самый час — сегодня — годовщины? Как разграничить дату, о которой говорит •ихотворение, и дату стихотворения, когда я пишу здесь, теперь, чтобы напомнить то iyroe здесь, теперь, которое было другим, но как бы в ту же дату?

Как бы: не потому, что вот этот час, сегодня, в эту дату, это датированное есь теперь не в точности то же самое, лишь аналогичное другому, но потому, что рвоначальная дата, являясь кодированной меткой другого здесь-теперь, уже была )его рода вымыслом, заявляя о своеобразии лишь в форме побасенок, исполненных {альностей, общих мест, во всяком случае — повторимых меток.
Воистину, зола. Если упомянутая, помянутая, благословенная, воспетая дата стремится совпасть со своим возвратом в упоминании, поминовении, благословении, пении, то как же тогда отличить — для поэтической подписи — тнстаммное значение некоторой истины (вот когда это имело место) от того другого режима истины, который ассоциируется с поэтическим перформативом (я подписываю это, здесь теперь, в эту дату)? Дата, она истинна? Какова истина этого вымысла, неистинная истина этой истины? Здесь, это, теперь, — вот шибболет. Это и есть — шибболет.

VI

Выйдем теперь за пределы того, что — в языке — классифицирует метки датирования, следуя общепринятому вымыслу календаря или часов.

Бесхитростно заостряя или обобщая мысль, мы могли бы сказать о поэтическом письме, что оно предлагает себя — вдоль и поперек — датированию. Об этом напоминает "Бременская речь": стихотворение в пути от некоего места к некоему "открытому месту" ("взываемому ты"), и оно бредет "сквозь" время, оно никогда не "вневременно". В нем только лишь шифр особенного, предоставляющий место, призывающий место, предоставляющий и призывающий время, рискуя потерять их в холокостической общности возврата и в разборчивости понятия, в годовщинном повторении неповторимого. Всюду, где подпись нарушает цельность идиомы, чтобы оставить в языке след, память о надрезе сразу уникальном и повторимом, сокрытом и разборчивом, имеется дата. Не абсолютная Дата, она имеется не в большей степени, чем "абсолютное стихотворение", но что-то от даты, безумие "когда", "warm / Wahnsinn", немыслимое Einmal, ужасающая двойственность шибболета, знак принадлежности и угроза дискриминации, неразличимое различение между союзом и войной.

Дата различает и сличает место, это ситуация. Она может дать повод и место расчетам. Но в конечном счете она уже не рассчитывается. Крипта не может более быть результатом утаивания, манипуляцией поэта-герметика, поднаторевшего в сокрытии или стремящегося обольстить — шифром, цифрой. Дата зачаровывает, но она сделана не для того, чтобы зачаровывать. Крипте есть место (это страсть, а не деяние поэта) повсюду, где особенный надрез метит язык. Как на дереве вырезали бы дату, выжигая кору огненными цифрами. Но стихотворение уносит свой голос за пределы особенной зарубки. Этим я хочу сказать, что зарубка становится разборчивой кое для кого из тех, кто не принимает никакого участия в событии или в созвездии событий, скрепляемых здесь подписью, для исключенных из разделения: теперь они могут разделить.

Соразмерно с этой общностью или универсальностью, настолько, насколько тем самым повторяем смысл, стихотворение обретает значение философемы. Оно может препоручить себя — и оно должно это сделать — работе герменевтики, коей нет надобности получать для своего так называемого "внутреннего" прочтения доступ к особенному секрету, когда время разделяется конечным числом свидетелей или деятелей. Уже само стихотворение есть такое герменевтическое событие, его письмо подчиняется hermeneuein'y, ведет от него свое происхождение. Со стороны универсального смысла, соответствующего дате, тому, что в ней может вернуться публично поминаемым возвратом, всегда можно говорить о "философских импликациях", как то и делает один из подзаголовков Коллоквиума. Но с другой стороны, со стороны неустранимо особенной даты и непередаваемого надреза, если бы что-либо в таком роде существовало во всей чистоте, никаких "философских импликаций" не было бы. Возможность философского прочтения даже обнаружила бы здесь, как и всякая герменевтика, свой предел.

Предел этот был бы также и — симметрично — пределом формальной поэтики, которая озабочена тем, чтобы суметь — или уверовала, что сумеет — удержать смысл поодаль, в отделенном состоянии. Подобный предел не означает провала, еще менее — необходимости отказа от философской герменевтики или формального анализа. Он прежде всего вновь отбрасывает нас к незаметному, стертому, но общему истоку, к возможности философской герменевтики, а также и формальной поэтики. Обе предполагают дату, врезанную в язык метку-насечку имени собственного или идиоматического события. Можно сказать, что таким образом ими предполагаемое они и забывают. Конечно же, но забвение принадлежит к структуре того, что они забывают: его нельзя припомнить не забыв. Дате удается лишь себя стереть, ее метка стирает ее a priori.

Именно это-то я и внушал слегка эллиптически, заявив для начала: вопрос "что такое...?" датирует. Философия, герменевтика, поэтика могут проявиться только в идиомах, языках, теле событий и дат, над которыми невозможно, только и можно сказать, никакое металингвистическое или метаисторическое нависание; но такое нависание обеспечено, если так можно выразиться, изнутри снимающей метки структурой, которая принадлежит повторяемости даты, т.е. сущностному ее аннулированию. Стирание даты или имени собственного внутри кольца: исток философии, герменевтики, поэтики, первая подача.

Аннулируя ее в ее повторении, подача предполагает и отрицает дату — иначе говоря, шибболет. И мы тоже должны различать, но как это сделать? между шибболет и Ш или шибболетом. Как интерпретировать эту фразу или указание: "сие = шибболет". Сей дейксис, здесь теперь? Поди знай.

Формально, по крайней мере, утверждение иудаизма имеет ту же структуру, что и утверждение даты. Под утверждением я понимаю также и притязание, обязательство, которое не ограничивается констатацией факта, но призывает к ответственности. "Мы — евреи" подразумевает в этом случае "мы принимаем это, мы берем это на себя", "мы обязуемся ими быть", а не только "оказывается, что на самом деле мы евреи" — и то же самое, если обязательство не сводится к решающему акту абстрактной воли, но укореняется в принятой памяти о невыбранном предназначении. "Та же структура, что и у даты", сказали мы. Только ли формальна эта аналогия? Когда кто-то говорит "мы, евреи", имеет ли он в виду присвоение некой сущности, признание принадлежности, смысл разделения?

Да и нет, еще раз. Целан напоминает, что нет еврейской собственности. По крайней мере именно здесь общая тема, так же как и заголовок общего вопроса: "...ты слышишь меня, это я, да, я, я и тот, кого ты слышишь, кого ты, кажется, слышишь, я сам и другой [...] ведь еврей, ты хорошо это знаешь, ну чем же он владеет, что принадлежало бы ему на самом деле — не ссужено, не одолжено, всегда без возврата?" Еврей к тому же и другой, я и другой. Я еврей, говоря: еврей, это другой, у которого нет сущности, у которого нет ничего собственного или собственная сущность которого — ее совершенно не иметь. Откуда сразу пресловутая универсальность еврейского свидетеля ("Все поэты — евреи", говорит Марина Цветаева7, цитированная в эпиграфе к "Und mit dem Buch aus Tarussa") u непередаваемый секрет иудейской идиомы, особенность "его имени, его непроизносимого имени", sein Name, der unaussprechliche.

"Непроизносимое" "имя" еврея, его имя собственное, имя ли это? вот что и как оно говорит:

— оно говорит шибболет, слово непроизносимое — в том смысле, что оно не может быть произнесено никем вне союза. Ефремлянин знает, как нужно, но не может его произнести. Это факт, который служит закону;

— оно говорит имя Бога, которое не должно произноситься никем из союза. Еврей может его произнести, но не должен, не может его произнести. Закон властвует над фактом;

— оно говорит имя еврея, которое нееврею произнести трудно, которое он не умеет или не хочет произнести правильно, которое он презирает и тем самым разрушает; он избегает его "а то язык сломаешь", он замещает его насмешливым именем, которое легче произнести или классифицировать, как подчас и поступают по обе стороны Атлантики.

Непроизносимое сохраняет и разрушает имя. Оно его предохраняет — как имя Бога — или обрекает его на уничтожение среди зол».

С виду различные или противоречивые, эти две возможности всегда могут перейти границу и поменяться друг на друга.

Еврей, еврейское имя меняется таким образом с шибболетом, на него. Прежде даже, чем воспользоваться залогом или стать его жертвой, прежде любого разделения между разделением общины и разделением дискриминации, спасся он или пропал, господин или ссыльный, еврей есть шибболет. Свидетель универсальному, но в качестве абсолютного своеобразия, датированного, помеченного, надрезанного, цезурированного, — в качестве и от имени другого.

(И я добавлю к тому же, что в своей чудовищной политической двойственности шибболет мог бы сегодня служить прозванием государству Израиль, нынешнему содержанию державы Израиль. Скажут, что это заслуживает более одной скобки. Да. Но вот что я говорю в скобках; только об этом тут и идет речь, повсюду — и за границами этой скобки).

Свидетель универсальному в качестве абсолютного своеобразия, в качестве и от имени другого, чужака, тебя, к которому я должен сделать шаг, каковой, не сближая меня с тобой, не меняя меня на тебя, не умея обеспечить нас проходом, дает пройти слову и предписывает нас если не одному, то по крайней мере тому же. Мы были уже к этому назначены, живя под тем же встречным ветром. Пропустить8 слово сквозь колючую проволоку границы, сквозь на этот раз решетку языка — или благодаря ей. Проход9 другого, к другому — уважение того же, какого-то того же, уважающего инаковость другого. Почему Целан выбрал слово Passat, это имя ветра, чтобы сказать в Sprachgitter (в скобках) "Мы чужаки"?
 
 

(War ich wie du. Warst du 
wie ich. 
Slanden wir nicht 
  unter einem Passat? 
Wir sind Fremde.) 

 (Будь я как ты, а ты 
  как я, 
уж не стояли б 
под одним пассатом? 
  Мы чужаки.) 

     Чужаки. Оба чужаки. Чужаки один для другого? Оба чужаки еще и для других, для третьих? Двое — оба, один как другой, unter einem Passat.

Невозможное движение, целящее обозначить "иудейское", предмет еврейства, — твое, я не только мое, всегда другого, неприсваиваемое, — мы читаем о нем, в частности, в стихотворении, датированном, это его название, "Zurich, zum Storchern". Оно посвящено — любая дата посвящена — Нелли Заке. Семантика меня и тебя кажется здесь все столь же парадоксальной (ты, ты есть (некое) я). Этот парадокс себя чрезмерит — в соизмерении с рамками бытия. Тут же и диспропорция слишком или слишком мало, более и менее, чем бытие. Ты, слово "ты" как же может адресоваться другому, как и мне, себе как другому. Каждый раз оно превышает экономику дискурса, его бытие-при-себе:
 

Vom Zuviel war die Rede, vom 
Zuwenig. Von Du 
und Aber-du, von 
der Trubung durch Helles, von 
Fudischem, von 
deinem Gott [...] 
Von deinem Gott war die Rede, 
ich sprach 
  gegen ihn... 

Мы говорили о Слишком 
и Слишком-мало. О Тебе 
  и Не-Тебе, о 
  ясности смущающей и о 
  еврейском, о 
твоем Боге [...] 
Мы говорили о твоем 
  Боге, я 
против него... 

     (Вторая скобка: я многократно воздерживался подавать запрос о Хайдеггере или к Хайдеггеру. Его необходимость ни от кого не может ускользнуть. Из тех же соображений я ничего не скажу здесь и из того, что стоило бы сказать о других мыслителях: о Бубере, о Левинасе, о Бланшо, о кое-ком еще).

"Ты", "твое" могут адресоваться к другому как еврею, но также и к себе как другому, как другому еврею или как другому, а не еврею. Истинная ли это альтернатива? "Die Schleuze", "ШЛюз" адресуется к тебе, к твоему скорбному трауру, ко "всему трауру, / который твой": чтобы сказать тебе, что потерянное — и без остатка — это слово, некое слово, которое открывается, словно некий шибболет, как нельзя интимно. Ведь это утерянное слово, это слово, с которым нужно скорбно распроститься, это не только слово, которое "мне осталось": "сестра". Это к тому же, что еще весомее, если можно так выразиться, слово, которое открывает возможность в скорби и трауре распроститься с тем, что утеряно без остатка (истребленной семьей, кремацией имени семьи в образе сестры — ибо слово — "сестра"), в последний час, которому уже нет сестры ("твоему часу / нет сестры"). Это то же слово, которое дает доступ к еврейскому трауру: каддиш. Это слово адресовалось мне, как запрос о часе, оно мне предшествовало, оно искало меня (mich suchte), оно обладало инициативой. Я же его утерял, как слово, что мне оставалось: "сестра". Я утерял слово, которое мне оставалось, я потерял слово, которое меня искало, чтобы оплакать то, что мне оставалось:

An einem Mund,
dem es ein Tausendwort war,
verlor -
verlor ich ein Wort,
das mir verblieben war:
Schwester. An
die Vielgotterei verlor ich ein Wort, das mich suchte:
Kaddisch.

У рта,
которому было то слово темью,
потеря —
утерял я слово,
что оставалось мне:
сестра. Рядом
с уймой идолов я слово потерял, которое меня искало:
Каддиш.

Потеряно слово "сестра", которое мне оставалось, потеряно слово каддчш, которое меня искало, чтобы жила утрата, потеряно и "желтое мое пятно еврея" ("...wo/ mein Fudenfleck...?"), потерян мой "еврейский завиток", который также и "завиток человеческий" (Fudenlocke, wirst nicht gran ... Menschenlocke, wirst nicht grau...).

Когда она доходит вплоть до самой смерти имени, до угасания того имени собственного, коим остается еще дата, траурное поминовение, утрата не может быть горше. Она переступает тот предел, где нам отказано даже в трауре, в интериоризации другого в воспоминании (Erinnerung), в сохранении погребения другого, в эпитафии. Ибо обеспечивая погребение, дата могла еще дать место трауру, тому, что зовется его работой. И Целан упоминает также кремирование потусторонней жизни даты, потерянные без погребения слова, "wie unbestattete Worte". Но и умерев однажды — и без погребения, —эти траурные и сами кремированные слова могут еще вернуться. Они возвращаются тогда как призраки. Слышно, как они скитаются около стел.
 

wie unbestattete Worte, 
streunend 
im Bannkreis erreichter 
Ziele und Stelen und Wiegen. 

как слова без погребенья, 
бредущие 
по кругу, где царит изгнание 
достигнутых целей, стел, колыбелей. 

     Призрачное блуждание слов. Это приведение, возвращение не достается словам по случаю, после смерти, которая настигнет того или пощадит этого. Возвращение есть разделение всех слов, начиная с первоначального их появления. И всегда будут они призраками, этот-то закон и определяет в них связь души и тела. Нельзя сказать, что связь эта нам ведома, поскольку у нас есть опыт смерти и траура. Опыт этот приходит к нам из нашей связи как раз с этим возвращением метки, потом языка, потом слова, потом имени. То, что зовут поэзией или литературой, само искусство (не будем в данный момент их различать), иначе говоря, некий опыт языка, метки или черты как паковых, есть, быть может, лишь напряженная фамильярность по отношению к неизбежной изначальности призрака. Ее можно, естественно, перевести в неизбежную утрату начала. Траур, опыт траура, также и переход через его пределы — трудно ведь прозреть во всем этом закон, управляющий темой или жанром. Это опыт — как таковой — для поэзии, литературы, самого искусства.
 

(3) ПЕРЕВОД, ДАТА.

Только иноходью времени и иносказанием перевода — часов, календаря, стрелки — и проясняется дата.

И медитация Деррида о дате — о поэтической, но не только — невольно оказывается встроенной в эсхатологический оптимизм будущностной перспективы времени и, вплетаясь в канву двунаправленных его токов, не может избежать смертельного риска встречи со временем Целана — временем после конца, после холокоста, после Освенцима, временем, когда, по словам Адорно, поэзия больше невозможна.

Не забудем и о "пустоте блуждающего центра" — месте встречи поэзии Целана с классическими уже построениями деконструкции (привычно принявшей на отечественной почве форму деконструктивизма), кстати, тоже навлекающей эсхатологию, ибо после нее возврат ни к какому status quo невозможен. Таково уникальное положение Целана в зоне между — среди золы (испепеленных) — языков. Цепан смыкает собой, своим телом, разделение холокоста — в плане и временном (до/после), и общностном (еврейское/немецкое). Этому пережившему холокост "великому поэту-переводчику" и скитальцу среди дат родной речью (langue matemelle) служит язык не только не материнский, но даже матереубийственный... Его скитания между языков — триада еврейского, немецкого, французского (в скобках: русского, румынского, украинского; не забудем, кстати, что собственное имя Целана (Celan) — Анчеп (Ancel) — непроизносимо по-французски) — путь изгоя, чуткого к несамотождественности любого раздельно взятого языка, к неустранимости поствавилонской ситуации; оно служит к тому же и иллюстрацией тому, что перевод, переправа (тут скрывается Харон) — отнюдь не легкий таможенный шмон в вагонах означаемых при их переносе на новую колею означающих, а предприятие бесконечно рискованное — нескончаемое нарушение (и тем самым — утверждение) языковой девственности.

Но шагнем дальше — "Переведено с молчания" — обмолвился когда-то названием своей книги Жое Буске: поэзия Целана обязана оригинальностью своей — в смысле отсутствия истока — неоригинальности — таково одно из расхожих мнений, его стихи как бы переведены на немецкий..

ПАУЛЬ ЦЕЛАН

РАЗГОВОР В ГОРАХ


Однажды вечером, когда день угас, и не только день, встал и вышел из своего жилья еврей, еврей и сын еврея, и с ним вышло его имя, его неизъяснимое имя, вышло и побрело, и прибрело, и подало голос, прибрело с посохом, прибрело по камням, слышишь, ты меня слышишь, это — я, я, я и тот, кого ты слышишь, мнишь, что слышишь, я и тот, другой — так он шел, и слышно было, как он шел, шел вечером, когда угасло что-то, шел под облаками, шел в тени своей и чужой — ибо еврей, известно, что у него есть, что на самом деле его, а не одолжено, занято и не возвращено — так шел он, брел и вышел на дорогу, на прекрасную, на несравненную дорогу, он шел, как Ленц, через горы, он, которому жить надлежит внизу, где его место, в низине, он, еврей, шел и пришел, пришел-таки на дорогу, на прекрасную дорогу. А кто, как ты думаешь, шел ему навстречу? Навстречу ему шел сын его дяди, сын дяди и двоюродный брат, четвертью еврейского века старший, старым пришел он, пришел тоже с тенью, с одолженною тенью — ибо, кто, снова и снова я спрашиваю, если Бог судил ему быть евреем, приходит с тенью собственной? — прибрел старый, пришел тому другому на встречу, старый подошел к молодому, и еврей Молодой велел своему посоху умолкнуть перед посохом еврея Старого.

И камень умолк, тихо стало в горах, где они шли, тот и другой. Тихо стало, очень тихо там наверху. Но не надолго тихо, ибо если один еврей приходит и встречает другого, то конец тишине, даже в горах. Это оттого, что еврей и природа все еще две разные вещи, даже ныне, даже здесь.

Вот стоят они, дети двух братьев, слева цветет лилия красная, цветет буйно, цветет как нигде, а справа у них колокольчик и dianthus superbus, гвоздика пышная, пребывает невдалеке. Но у тех, у детей двух братьев. Господи прости, нет глаз. Вернее сказать: у них есть глаза, у них тоже глаза, но перед ними завеса, не перед ними, нет, за ними, подвижная завеса. Стоит явиться вдруг картине, как она застревает в ткани, и нитка уж тут как тут: сама прядется, вокруг картины, прядясь, обвивается эта нить завесы, обвиваясь, прядется и творит с ней дитя — полукартину-полузавесу.

Бедная лилия, бедный колокольчик! Вот стоят они, дети двух братьев, стоят на одной дороге в горах, молчит камень, молчит посох, но молчание — не молчание, ни слова не пропало, ни полслова, пауза просто, пропуск, пробел, видишь, все слоги стоят вокруг; они, эти двое, по-прежнему- язык и уста, и в глазах у них завеса, а вы, вы, бедные, не растете и не цветете, нет вас, и июль не июль.

Болтливые! Даже сейчас, когда язык тупо упирается в зубы, и уст не разомкнуть, их тянет что-нибудь сказать!
Ладно, пусть скажут...
"Ты пришел сюда, пришел издалека..."
"Я пришел. Пришел, как и ты".
"Я знаю".

"Ты знаешь. Знаешь и видишь, что земля сморщилась здесь, наверху, сморщилась единожды, и дважды, и трижды, а посредине разверзлась, и стоит посредине вода, и вода эта зелена, а зеленое — бело, и белое приходит с самого большего верха, приходит от ледников, так можно бы сказать, но так не говорят, все дело в языке, что здесь в ходу, в нем зеленое с белым, язык этот не для тебя и не для меня — ну я спрашиваю, для кого она выдумана, эта земля, не для тебя, говорю тебе, она выдумана и не для меня — пойми, какой это язык, что и поныне без Я и без Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого".

"Понимаю, понимаю. Ведь я пришел издалека, пришел, как и ты."
"Я знаю".
"Знаешь и хочешь меня спросить: ты все же пришел, все же пришел сюда — почему и для чего?"

"Почему и для чего... Потому, что мне нужно рассказать себе или тебе, рассказать губами и языком, не только посохом. Ибо кому он, посох, расскажет? Он расскажет камню, а камень — кому расскажет он?

"Кому, брат, ему, камню, рассказать? Он и не расскажет, он говорит, а кто,, брат, говорит, тот не рассказывает никому, тот говорит, потому что никто его не слышит, никто не услышит и Некто не услышит, и тогда он рассказывает, он, а не его губы, не язык, он сам рассказывает, сам собой: Ты слышишь?"
"Ты слышишь, он рассказывает — знаю я, брат, знаю...

Ты слышишь, рассказывает он, я рядом. Я рядом, я здесь, я пришел. Пришел с посохом, я и никто другой, я, а не он, и со мною пришел мой час, мой незаслуженный час, я везучий, я невезучий, я — памятливый, я — беспамятный, я, я, я...

"Он рассказывает, рассказывает... Ты слышишь, он рассказывает. Ну а Тыслышишь, конечно, Тыслышишь ничего не рассказывает, не отвечает, потому что Тыслышишь — этотот с ледниками, тот, что сморщился, трижды, и все не для людей... Тот, что там зелен-и-бел, тот с лилией и колокольчиком. Но я, брат, я, я, что стоюрядом, здесь, на этой дороге, где мне не место, сегодня, сейчас, когда он угас, он него свет, я — здесь вместе с тенью своей и чужой, — я, тот, кто может тебе рассказать:

- Знаешь, на камне лежал я тогда, на каменных плитах; подле меня лежали они, те другие, что были, как и я, другие, что были другими, чем я, и точно такими же, братьями; они тут лежали и спали, спали и не спали, они мечтали и не мечтали, и они не любили меня, а я не любил их, потому что я был один, кто захочет любить одного, а их было много, намного больше, чем тех, что лежали около меня, а кому захочется полюбить всех, и я, я не скрываю от тебя, я не любил их, их, которые не могли полюбить меня, я любил свечу, что там горела, слева в углу, я любил ее, потому что она догорала, не потому, что догорала о»а,ведь она, то была его свеча, свеча, которую он, отец наших матерей, зажег, потому что в тот вечер начинался день, один, определенный день, день, что был седьмой, за которым должен следовать первый, седьмой, а не последний, я любил, брат, не ее, я любил ее догорание, ты знаешь, я больше ничего не любил с тех пор;

ничего никогда; быть может лишь то, что тут догорало, как та свеча в тот день, в день седьмой и не последний, никогда, потому-то я и здесь, на этой дороге, о которой они говорят, что она прекрасна, я тут возле лилии и колокольчика, а дальше, в ста шагах, напротив, куда я могу добраться, поднимаются лиственницы к сибирским кедрам, я вижу это, вижу и не вижу, и мой посох, что говорил с камнем, мой посох, что теперь молчит, и камень, ты сказал, не может говорить, а в моем глазу, там висит завеса, .она подвижна, там висят завесы, они подвижны, приоткрыл одну, и уж висит другая, и звезда — она взошла теперь над горами — если ей хочется туда, в эту завесу, то придется ей играть свадьбу, и вскоре звезде не быть звездой, а будет полузвезда-полузавеса, и, я знаю, брат, знаю, я тебя встретил здесь, и мы сказали друг другу, много сказали, и складки там, ты знаешь, они не для людей и не для нас, тех нас, что шли и встретились друг с другом, здесь, под звездой, мы, евреи, что пришли сюда, как Ленц, через горы, ты Старый и я Молодой, ты, болтливый, и я, болтливый, мы — с посохами, мы — с нашими именами, с неизъяснимыми, мы с нашей тенью, своей и чужой, ты здесь и я здесь — я здесь, я; тот я, что может тебе все это сказать, мог бы сказать; тот я, что тебе этого не скажет, и не сказал; я с лилией слева, я с колокольчиком, я со свечой, с догоревшей свечой, я с тем днем, я с теми днями, я тут и я там, я, быть может — теперь! — окруженный любовью тех, не любивших, я здесь на дороге к себе, наверху".

1960

Перевел с немецкого М.Белорусец

(2) ДАТА, ОСТАТОК


"ПОЮЩИЙСЯ ОСТАТОК"

Всегда имеется — не остается — некий неформализуемый остаток (довесок?), чистой мысли неподвластный, но ею чуемый — и бесконечно поддающийся каждой ее попытке обладания; может быть, именно эту податливость, поддатливость — бесконечную, нескончаемую — на пути вопрошания пытался обойти Хайдеггер?

Этот остаток — чудится — все-таки локализуем в языковой сфере, так кажется в XX веке, словно оазис в библейской пустыне-мидбар поэзии; но как к нему подобраться, не отодвигая каждым движением мысли его от себя — как делает, не замечая, классическая философия или, и рад бы не заметить, Арто?

Увы, возможность задать этот вопрос питаема единственно невозможностью на него ответить. Здесь и теперь поддаются датированию, но ничто не выпевает лучше тот же безмерный остаток, стоящий вне даты, вне акта кремации, чем обрезанные слова самого Целана: "Никто не свидетель свидетелю".

И все же, каждая дата предполагает некоторую кофинальность... событий ли, дат...

— судного дня? И, как и имя, как и зола, немыслима без остатка.

Так напомним — не опустошая крипты — одну из оставшихся в остатке дат: Тодтнауберг, лето, 1967, не имевшая места попытка задать один-единственныО ("я только спрошу" опять запускает в ход эсхатологию) — и, стало быть, последний — вопрос, поэт-еврей — великому отшельнику.

Почему философ вопрошания отверг саму возможность поэта вопросить?

МОРИС БЛАНШО

     "ПОСЛЕДНИЙ — ГОВОРИТЬ"
(текст см. Митин журнал N )

(1) ОСТАТОК, СМЕРТЬ.


Самоубийство Целана сродни безумию Гельдерлина или Арто и внятно тому, кто понимает опасность и риск поэзии ("Ненависть (к) поэзии" — Батан), в которой опыт ищет себе путь сообщиться без сублимации в мысль — и запускает мысль, но лишь через посредство тайны. Слишком внятна поэту и неповторная смерть, чтобы остаться в остатке, — лишь явленное Бланшо зияние между умиранием и смертью вечно ускользает, куда? — никто не знает.

"Хвала тебе. Никто".

"Сам Бог имел лишь выбор между двумя кремационными печами." (Деррида).

Рискованная опасность одного D — и безопасность, гарантированная D другому,

— не такой ли расклад выбрал после войны Хайдеггер — и Бланшо и Деррида, оба — внимательнейшие (по)читатели Хайдеггера, здесь молчат об этом (хотя в другом месте Бланшо подчеркивает огромную, рискну сказать — незаживающую, для него важность отказа великого философа от вопрошания в форме просьбы), и нам, кому, в нашем языке, ведомо, как короток путь от просить до простить, остается спрашивать себя, простимо ли то, чему нет прощения.

"Прости мне, что я тебя прощаю." (Бланшо).
У нас нет выбора — мы должны выбирать.
"Я знаю, что есть другие пути — и короче. Но поэзия, она тоже — и не один раз -нас опережает. Забегает вперед нас.' Brule nos 6tapes.

АНРИ МИШО

День, дни, на закате дней Им слова не сказать, их побивают и" же мысли

Днем больше на уровне низшем. Жесты без тени
В какой, чтобы заметить, век склониться?

Папоротник, папоротник — словно вздохи, повсюду вздохи
Ветер разбрасывает опавшие листья

Носилок сила, на 18 тысяч столетий раньше уже рождались
чтобы гибнуть, гнить, гноиться

Подобных дней не мало было
подобных много

день, когда ворвется ветер
день невыносимых мыслей

Вижу замерших людей
лежащих в шаландах

Уйти.
Не важно как, уйти.

И длинным лезвием своим поток воды прервет слова.

1972

     (0) СМЕРТЬ