МАРСЕЛЬ ЭНАФ

САД, ИЗОБРЕТЕНИЕ ТЕЛА ЛИБЕРТИНА

(фрагменты книги)


Фрагменты публикуются с личного разрешения автора.

ВЕСНОЙ В ЭНЦИНИТАС


(Вместо введения)

Именно об эту пору мы встретились с Марселем Энафом в третий раз. С 1986 года изменений как бы не произошло, хотя изменились, например, места, куда он ездил покупать французские газеты. Наверное, еще кое-что. Возможно изменилось все, но никто этого не замечал.

В некотором роде время в Калифорнии проецирует на полотна океанических закатов иную природу перемен. Они гораздо "медленней" привычных, — скорей всего, потому, что вектор времени определяется в этой местности другими причинами, а демоны жатвы и памяти, управляющие заодно орнаментами его вещества, принадлежат к недостаточно изученным пантеонам, хотя о времени в этом вступлении нет нужды упоминать вообще, тем более, что на самом деле существует (к чему рано ли, поздно приходит каждый) не так много "вещей", проступающих на его паутине, но при одном лишь взгляде на них исчезающих, будто бы их в помине не было. Трудно сказать, что они как-то касаются настоящего, будущего, или принадлежат прошлому.

Появление таких вещей (вернее, ощущение их неартикулированного присутствия) — неожиданно. Исчезновение не вселяет в сердце привычной надежды (читай — скуки), однако оживляет окислы бессилия, вызывающего чувство безукоризненной завершенности. Такие появления невесомы, необратимы и очевидно ложны.

     Какого они рода, можно только догадываться. Особенно, когда к этому располагает обстановка, в которой мы с Марселем проводили длинные (быстротечность же их поутру не переставала изумлять) вечера по четвергам, — этот день у него занимали присутственные часы, у меня классы. Около семи вечера измотанные, изрядно голодные, поспешно и, тем не менее, не до конца утрачивая признаки достоинства в жестах, и все же, под стать разбитой в очередной раз армии, мы покидали форт кэмпуса на мышиного колера феррари с голливудским номером (та еще история; длиной с пасмурный день в Петербурге), а чтобы отсрочить удовольствие "европейской ночи" на нежном краю света, по устроительству которой у нас уже была изрядно набита рука, мы заезжали в Trader Joy's, где, утопая в сиропе предвкушения, набирали вина, сыра, газет, креветок, маслин, сигарет и прочих средств, способствующих задумчивости, а также безмятежной свободе духа и лени.

     За углом рога изобилия происходит головокружительная смена декорации: позади остается всепроникающий гул 5-го "фривея", в зрении проясняется желтый дом на Баллур Драйв, слух разрастается в шорохе бессонной оросительной системы (гордость хозяина), а по истечении еще нескольких, поистине кристаллических фермато, открывает себя веранда, как бы углом выступающая из тьмы и бесснежного ветра пустыни к хлопающему поодаль порожнему гамаку (тщета рыбаря); на плечах — пледы или свитера, в остывающих руках красное вино, перед глазами ветви едва ли не баньяна, растущие и вниз, и вверх, далее смутная белизна "ангельских труб" (из их цветов молодежь ныне успешно варит эликсир серафической меланхолии), за всем тем океан, над ним звезды, свет которых торочит на тени ночь, — "как вам, наверное, известно, мой друг, жизнь на островах безоглядно затягивает в свою неумолимо-восхитительную рутину, и подчас, слушая по ночам томительные крики павлинов, пытаешься вызвать в воображении картины Невского, Мариинского театра, сирень нашей усадьбы, но, увы, ничего кроме теней память уже более не способна вызвать из прошлого..."

Придумывание фальшивых цитат завораживает, как чтение чужих писем, тени медленно направлены к другим теням, произведенным в копях электрического света, подобно словам, предложениям, вопросам, ответам, чьим поводом зачастую служит обыкновенное нежелание думать о чем-то ином, и которые также смешиваются с другими словами, именами, предложениями, намерениями. С другим забвением.

Все, что ниже говорит Марсель Энаф о своей книге, перевод фрагмента который следует за этим подобием предисловия, никоим образом нельзя считать обязанными одной-единственной беседе.

     * * *

     Поначалу я действительно хотел было "взять интервью", самым что ни на есть обстоятельнейшим образом отнесясь к заданию, но после прослушивания записанного оказалось, что говорили мы обо всем, что заблагорассудится, только не о том, чему надлежало бы стать повествованием, разворачивающим себя в уместных координатах вопроса/ответа.

Остается воскликнуть, ах, какая, право, жалость упускать то, что можно счесть истинными предпосылками любой беседы...

Позднее Марсель прислал письмо с более упорядоченными набросками прозвучавших тогда вопросов и своих же ответов.

     Местность, в которой я находился, продолжала изменяться, но, возможно, это мои передвижения постепенно превратитились в какую-то самодостаточную местность... Трудно сказать. В обиходе, к примеру, появлялись новые имена.

На кассете можно расслышать, как стигийской уключиной скрипит птица Blue Jeis, сухо трещит пламя спички, поднесенной к сигарете, как изредка позвякивают бокалы, звонит телефон, слоится говор, — по звону можно заключить, что вторая бутылка Chateau Haut-Courtureez несомненно повлекла за собой третью, и та прибыла на стол именно в тот момент, когда запел (и, конечно же, в совершенно неурочный безумный час) последний представитель воздушного постмодернизма и перемены путей — Mockingbird. Пересмешник.

Аркадий Драгомощенко

     МАРСЕЛЬ ЭНАФ: Моя первая, скажем так, встреча с Садом произошла более тридцати лет назад, еще во времена изучения философии в Лионе. Совершенно случайно у букиниста я приобрел карманное издание антологии "Писем из заточения". Чего скрывать, я был просто изумлен тоном, юмором, их дерзостью, обращенными к множеству различных адресатов — к жене, любовнице, адвокату, слуге и так далее... Сам тон, пронизывавший их, был очевидным вызовом системе, заточившей автора писем в тюрьму.

Нет, конечно. Сад никогда не испытывал ничего даже отдаленно похожего на раскаяние! Напротив, он становился все неудержимей в философствовании, отвергая любые возможности отречения от своих идей во имя облегчения уготованной ему участи. Вообще, я был поражен его чувством собственного достоинства, некой, сказал бы даже, гармонией, интеллектуальной честностью.

Тогда я еще не был знаком ни с одним текстом либертинов, точно так же не было у меня никакого представления и о его работах. Однако, это имя изначально, будучи не ординарным, было у всех на слуху; оно всегда порождало множество слухов, и именно слухи, заметь это, обращали к чтению Сада. Конечно, прежде всего слухи связывались с "черным преданием" о невыразимом насилии (убийства, секс, унижения, цинизм, etc.), преисполнявшим его тексты. Сплетни и слухи увлекали читателей и даже в какой-то мере понуждали их пытаться разобраться в природе безумия Сада, — в "разуме его безумия", как сказал однажды Бланшо.

Тут я для тебя приготовил небольшое отступление... Дело в том, что большую часть детства я провел в савойских Альпах неподалеку от Италии. Иногда мне случалось сопровождать мать в ее поездках в город. Из окна вагона можно было видеть руины крепости, расположенной на скалистом холме, возвышавшемся над долиной. Проезжая это место, мама обычно рассказывала мне историю, которую слышала от своих родителей, которые в свой черед слышали ее от собственных родителей, и так далее — словом, очень много лет тому назад в замке был заточен монстр, он был ввергнут в заточение по причине несметных злодеяний, свершенных в жизни — он убивал женщин, детей и тому подобное. Но вот однажды он бежал, и с тех пор никто не знает, где он, что он, — ходили слухи, будто он скрылся по ту сторону гор...

А, спустя годы, я узнал, что этот баснословный узник замка был Маркиз де Сад. Что ж, история доказывает, если легенда и не воплотилась в литературе, то, подобно легенде Жиля де Раиса, ставшего впоследствии мифической Синей Бородой в Средние века, она также превратила Сада в героя фольклора.
А Барт определенно был из первых, кто сфокусировал внимание на одержимости Сада таксономиями. В своей книге я также этому уделяю много внимания. Очарованность порядком присутствует у Сада во всех описаниях оргий. Почему? Вероятно потому, что, с его точки зрения — это наилучшая возможность обручения разума безумию, но с цругой стороны еще и потому, что либертинаж Сада не является просто наслаждением или анархией, но всегда зависит от дискурсивной возможности. Либертин Сада по сути есть повелитель, что прежде всего означает власть над тем, кто зависит от возможности говорить. Саду очевидно известно, что тот, кто контролирует дискурс, тот контролирует реальность. Таково наследство разворачивающей себя власти разума, унаследованной еще со времен Ренессанса. Создание таксономий, организация оргий согласно точнейшим и рациональнейшим образом расписанным графикам, является для Сада лучшим способом соединения разума и наслаждения, в ходе процедуры которого он демонстрирует то, что наслаждение отнюдь не противоречит власти рассудка, напротив, именно благодаря ему оно простирается в области, которые прежде ему были заказаны.

Причем, как личность Сад совершенно не был предрасположен к насилию и различным зверствам.

Разумеется, он был либертином, он радовался жизни, принимал участие в различных пирушках, небольших оргиях (ну... две-три куртизанки, слуга...), однако это было обычным делом среди аристократов того времени или же буржуазного света, то есть, он был не большим либертином, чем его современники. Однако его перу принадлежат невероятные и леденящие кровь истории, — тут-то и заключается различие.

И все же как личность Сад был весьма мягким и толерантным существом. Что, собственно, и продемонстрировал во время Французской революции. Как известно, он находился в Бастилии, когда толпа пошла на приступ этой известной тюрьмы-крепости, бывшей уже к тому времени символом монархического произвола (нельзя забывать, что люди помещались туда безо всякого суда и следствия — только по личному приказу короля), и вот, в это же самое время Сад из окна своей камеры всячески ободряет штурмующих, и в концеконцов поднимает такой шум, что начальник Бастилии вынужден перевести его в другую тюрьму.

Это случилось 4 июля 1789 года. А 14 июля Бастилия пала. Несколько месяцев спустя Сад обрел свободу, активно участвовал в Революции, однако в период Террора был признан чрезмерно мягкотелым, так как помог отцу и мачехе избежать гильотины, для чего, надо сказать, нужно было обладать недюжинным мужеством и состраданием, ведь именно мачеха была повинна в том, что Сад провел такое длительнос время в заключении. Конечно, этот поступок повлек за собой смертный приговор, который вынесли ему сторонники Робеспьера, и смерти ему удалось избежать лишь потому, что сам Робеспьер был казнен за день до казни де Сада.

Но даже этого достаточно, чтобы убедиться: насилие Сада является фактом письма: его страстный и радикальный вопрос неизменен:

что может быть сказано в литературе? Что является пределом для говорящего? Что может быть репрезентировано в литературе без риска вызвать резкую реакцию со стороны здравого смысла, систем общественной морали и политики?

     Точно с такой же всепоглощающей страстью он относился к театру. Все сцены его либертинажных романов беспредельно театральны, иными словами, постановочны: его разработанные планы являют собой не что иное как режиссерские экспликации, точно так же как партнеры по оргии в своих отношениях напоминают настоящий спектакль. Театральность — основная компонента Садовского повествования. Согласно Саду, театр есть игра жизни и наоборот. Возможно, это объясняет его неуемное желание стать признанным драматургом, писать только для театра.

После освобождения первой его задачей, как автора, было предложить свои пьесы наиболее знаменитым в ту пору театрам Парижа. Что он и делал на протяжении всей революции. Увы, не преуспел, пьесы не были признаны достаточно интересными для постановки. Впрочем, на то были справедливые основания. На самом же деле Сад как писатель гораздо интересней в своих либертинажных текстах. Как только он пытается быть "регулярным", "конвенциональным", он утрачивает оригинальность, и его талант тускнеет.

Безусловно, его театром были: "Жюльетта", "Философия будуара", "120 дней Содома". Но все это, как и сама книга о Саде, в прошлом.

     * * *

     В настоящее время я работаю над книгой о Руссо и кризисе Просвещения. Не скажу, что Руссо очень уж очаровывает меня: намного меньше, чем Сад... Он является прямой оппозицией ему. К тому же у самого Сада были странные, даже конфликтные отношения с Руссо, считавшего, что тот целиком ответственен за морализм конца 18 века (между прочим, Ницше точно так же относился к Руссо). Однако Руссо мне интересен, поскольку действительно представляет новую sensibility в философии, являющуюся реакцией простого человека на господствующую модель аристократической и барочной культуры. Руссо радикально отрицает эстетику барокко и представляет собой средоточие здравого смысла, противостоящего безумию и излишествам придворной жизни. Руссо прямо-таки ненавидит парижскую жизнь, царящий в ней культ утонченного вкуса, изощренного этикета и, главное, не выносит этого потому, что не обладает всем этим сам. Но кем является он сам? Провинциальный простак, наивный и искренний в своих манерах, и только. Между прочим, именно эти черты отличают пророков. Он и был пророком массы заурядных людей, людей здравого смысла, пророком демократического мира, нашего мира. Ницше прав — Руссо по сути является первым философом, первым поэтом массовой культуры и эгалитарной мечты.

Также я готовлю к печати две другие книги. Одна посвящена отношениям между интеллектуалами, художниками и деньгами, другая — рассматривает трансформации, претерпеваемые городом и выпрямлением городского пространства на нашей планете. Оба вопроса составляют два важных аспекта постмодерна. Первая книга начинается Платоновским обличением софистов, Платон вменяет им в вину взимание платы за уроки. Согласно ему, истина не имеет цены, она является даром, милостью, и это мнение позднее разделяли теологи Средневековья. В действительности интеллектуалы и художники все так же вовлечены в неизбывные отношения дара/контрдара, что свойственно всем традиционным обществам. Превалирование рынка, начавшееся со времен индустриальной революции, полностью изменило ситуацию, равно как и идею ценности тех или иных специфических вещей (искусство, мысль, эмоции, etc.), которые по определению бесценны, — либо не подлежат оцениванию.

     А проблема города, с которой мы сталкиваемся сейчас, заключается в исчезновении монументального, центрированного, архитектонического города, который создавался для общества, в котором власть и общественная жизнь подлежала обозрению. В нескольких словах вопрос можно поставить так: каким образом возможно оперировать визуальным выражением (в значении архитектурного пространства) все более и более невидимых отношений? Сегодня все больше и больше уровней социальных связей реализуются в рамках телекоммуникаций, не требуя персонального присутствия. И это позволяет сказать, что мы находимся на пороге общества отсутствующих тел.
 
 

САД, МЕХАНИЗАЦИЯ ТЕЛА ЛИБЕРТИНА

И КРИЗИС РАЗУМА.


Есть ли смысл сомневаться в важности вклада в историю науки и технологии, который вносит в них исследование художественной литературы. Ответ не очевиден, поскольку предполагает прояснение другого вопроса, а именно, какова связь между литературой и другими видами деятельности в данной культуре. Можно, конечно, недоумевать по поводу того, что нам могут поведать трагедии Софокла, комедии Мольера или же романы Диккенса о древнегреческой науке, физике семнадцатого века, индустрии девятнадцатого. Поставленные таким образом, эти вопросы также ничего не смогут добавить к пониманию возможных существенных звеньев межцу известными фактами. Они обретают смысл только в том случае, если наука и технология данной эпохи и культуры не образуют отдельную сферу, но определенно связаны с модусами репрезентации, условиями развития и коммуникациями, определяющими ритм изобретения и, более или менее, сильную интеграцию различных видов деятельности в обществе.

Однако история науки и технологии всегда была и продолжает основываться на положении всеобъемлющего разума. Такой подход подвергается все возрастающему сомнению не столько по причине его некорректности, сколько из-за ограниченности, которую он предполагает. Трансформации знания и технологии неотделимы от более общих трансформаций, протекающих в социуме или, даже лучше сказать, в данной культуре (либо в более обширной общности, именуемой цивилизацией). К примеру, определяющая роль фонетического алфавита в развитии древнегреческой науки 1 хорошо известна, но не будет лишним также указать на роль Афинской демократии2 или же техник дискуссии в античной культуре в целом3, а также вспомнить концепции гармонии и пропорций, — помимо этих интеллектуальных предпосылок следует к тому же учитывать роль образовательных институтов, равно как и престиж приобретения определенной компетенции 4. Обращаясь к совершенно другому периоду, можно, к примеру, увидеть, в какой степени развитие коммерции в Англии семнадцатого века определило научные открытия той поры. И опять-таки, когда новое знание и новые технологические практики вступают во взаимоотношения, они порождают парадигму, трансформирующую все репрезентативные системы, нарративные модели, а главное, — различные формы художественной продукции.

Мысль заключается не в том, чтобы усмотреть отражение инфраструктурных условий в процессе репрезентации или, другими словами, отдать предпочтение какому-либо одному референту среди множества взаимодействующих. Предпочтительней говорить об общем пространстве, как это делает Мишель Серр5 . Результаты этих переводов в различных сферах знания или производства нельзя считать ни идентичными, ни предсказуемыми. Исследование должно устанавливать их случай за случаем. И действительно, то, что делает произведение в самом деле художественным, есть его способность вступать в отношения с элементами парадигмы и, следовательно, переводить их непредсказуемым способом. И что может казаться отголоском простого детерминизма, хотя источник его лежит, вероятней всего, в реальности, которую Леви Строе назвал "бриколяжем", иными словами — способностью символического мышления создавать вне безнадежно разрозненных фрагментов соответствующие себе целостности, превращать фрагменты в кристаллы. 6 Можно сказать, что такая практика определена и собственно материалом, будучи в высшей степени непредсказуема в его синтезе.

     Исходя из этой перспективы я хотел бы подвергнуть анализу литературное произведение, являющее собой исключительный случай не только во французской литературе, но, возможно, также и в мировой. Я имею в виду тексты Маркиза дс Сада, в особенности те, которые я определяю как "либертинажные", чья уникальность заключается в экстремальном радикализме их непристойности и насилия. Ни во время Сада, ни много позднее читатель не имел возможности непосредственно обратиться к ним. Наконец, в наше время подобного рода запреты сняты, во всяком случае, на Западе. Признано, что эти произведения должно принимать такими, как они есть, то есть, как художественные произведения, как своего рода провокацию, свойственную эпохе, цивилизации, но никоим образом не как дневник безумия или же призыв к убийству, либо к сексуальному насилию. Риск, вероятно, заключается в том, — чего боялся и Ж. Батай 7, — что в итоге можно перестать воспринимать вопль этого мятежа, его чрезвычайную силу. Однако, с другой стороны, симптоматическое чтение может предоставить возможность сделать то, чего прежние истолкования не позволяли: попытаться понять философские и культурные условия этих, как полагают, не поддающихся дешифровке текстов.

Но с чего начать? Мне кажется очевидной следующая путеводная нить — способ репрезентации тела. Не составляет труда увидеть, что вся интеллектуальная система Сада организована вокруг образа тела, сведенного к функциональным механизмам, повторяющим строение машины. Несомненно, существует очень четкая связь между идеей крайнего либертинажа и началом индустриальной механизации. Что также полагает усвоение Садом уроков картезианского дуализма как философских предпосылок его собственной модели тела. 8

Наряду с тем такой подход к текстуальной эпистемологии есть лишь первая часть расследования, указывающего на более фундаментальное философское спрашивание: каково значение того факта, что подобная репрезентация тела и описание крайних форм насилия представляет собой оптимизм Просвещения, празднующего свой несравненный успех? Так или иначе, но таковы вопросы, заданные Адорно и Хоркмайером с одной стороны и Мишелем Фуко с другой. Ниже я намерен обратиться к ним.
 
 

КОНСТРУКЦИЯ ТЕЛА-МАШИНЫ И ОРГАНИЗАЦИЯ ОРГИИ.


Что изначально отличает текст Сада от других бесчисленных либертинажных текстов его века — так это его оригинальная модель тела, которое он намеренно наделяет статусом машины. Именно поэтому либертин Сада не имеет ничего общего с великими соблазнителями прежних времен. К слову. Дон Жуан был просто мечтателем. Дон Жуан хотел соблазнять, быть любимым, взгляд возлюбленной всегда приводил его в трепет. Вопреки всем обстоятельствам. Дон Жуан просто тосковал по куртуазной любви, — влекомый духом благородства к новым и новым местам, которые технический и индустриальный разум уже начинал теснить. Классический либертин не замечает сметающих его изменений, его куртуазность старомодна, однако он уже питает страсть к большим числам и в этом смысле утрачивает смысл возможного удовлетворения собственных желаний. Но Сад обеспечивает его ими. Он создает для либертина тело, чтобы оно пришлось впору его, порожденным новым порядком вещей, фантазиям. Он подчиняет это тело строгому процессу разделения и абстрагирования и сводит его к механизму "partes extra partes", простирающему тело в его дальнейшую индустриальную судьбу. Все, чему надлежит свидетельствовать о любовных отношениях (нерешительные взгляды, аура желания, двусмысленные знаки любовника) исчезает из комбинаторики телесного взаимоотношения партнеров в запрограммированном напряжении удовольствия, в яростном исследовании жертв. То, что становится императивом, скорее всего, есть строгий "проект", в рамках которого удовольствие извлекается из механического управления телами и точного количества операторов.

Каким образом создает Сад свое механическое тело? Если мы намереваемся понять это в философском смысле, нам необходимо рассмотреть процесс со всей пристальностью и осторожностью. Припомним: для того, чтобы задумать тело как машину, главным образом необходимо помыслить тело как простую материю, определяемую протяженностью и движением, согласно принципам Картезианской философии; более того, различные органы должны быть понимаемы как простые инструменты, согласно тезису механической медицины, берущей свое начало в той же традиции. А иначе: Декарт и картезианцы желали рассматривать органическое тело в контексте физики и таким образом присваивалиему тот же статус, что и всем телам в естественном мире. 9 Чтобы это проделать, им было необходимо соединить физику твердых тел с физикой флюидов (которая давала возможность определить статус мышц, крови, нервов, и humor'a), чтобы связать их с механикой, позволявшей в свой черед оперировать подвижностью, циркуляцией потоков, артикуляцией и всевозможными движениями. Такой подход был учрежден философом и доктором Ламетри в восемнадцатом веке в работе, ставшей тотчас широко известной — L'homme-machine (1774). Основываясь на медицинских наблюдениях и оставляя позади даже картезианские позиции, Ламетри заявлял: "И поэтому, не обинуясь, сделаем вывод — человек есть машина, и во Вселенной существует лишь только одна, различным образом сформированная, субстанция. " 10

Необходимо подчеркнуть, что исключая гипотезу разума, как организующего принципа, тезис человека-машины вырастает в идею автономного функционирования наших органов, а также того, что они регулируемы в реакциях независимо от нашей воли. Венчает эти тезисы суждение, что разум (если таковой существует) неотделим от тела, или же попросту является его выражением, что подтверждает позицию Сада:

тело есть собрание органов, приводимых в движение собственными неизменными законами.

Чтобы придти к концепции автономности жизни. Сад смешивает Картезианскую механику с натурализмом Дидро. Смерть — только возвращение в неорганическое состояние, чье временное единство, образованное клетками, формирует живой организм. Природа дает жизнь, она же ее отнимает; природа порождает формы и их же развоплощает. Почему, спрашивает Сад, человек не может следовать этому примеру? Почему, совершая это, человек должен считаться более преступным, нежели сама природа? Истязатель-либертин является лишь хирургом или химиком, рукой которого водит сама природа. Все что он делает — является лишь простым исполнением роли в обширном движении производства, трансформации и саморазрушении вселенной.
Гипотеза человека-машины необходима для реализации поведения либертина, не ведающего ни морального закона перед лицом страдания другого, ни какого-либо предела в исследовании желанного тела. (Уместно будет заметить, что эта логика относится к Саду, но никоим образом не к Ламетри, стремящемуся, напротив, к всеобъемлющему миролюбивому гедонизму).

АРИФМЕТИКА ЛИБЕРТИНА.

Таким образом, Сад полагает тело, понимаемое как агрегат отдельных функций и субстанций, не обладающее каким бы то ни было внутренним пространством, — существующим вне всякого единства, за исключением того, что заведомо было дано ему внешней волей. Вот почему Саду удалось превратить тело в инструмент для оргий, представить оргию как механическую композицию, превратив взаимоотношения ее участников в простые соответствия сосчитанных тел и органов.

На самом деле, и это следует отметить, качество сведенных к чистой функциональности органов, качество вовлеченных в оргии тел и масштабы законченных оргий всегда были с точностью исчислены, что в свой черед позволяет говорить о четырех типах основных операций, которые следует назвать арифметической редукцией: 1) измерение органов, 2) оценка количества тел, 3) подсчет актов, 4) подведение балансового итога операций.

     Измерение органов. Представление телесных органов, имеющих отношение к удовольствию, никогда не происходит вне количественной их оценки и описания, поскольку манифестация самих измерений предполагает установление ценности описываемого объекта, что в первую очередь относится к мужским гениталиям. Вот несколько наиболее известных примеров: Нуарсель: "Инструмент семи дюймов толщиной и одиннадцати длины"; Сен-Фон: "Его мускулистый член был около семи дюймов длины и шести в толщине"; Клод: "Размеры — девять дюймов толщины на тринадцать дюймов длины". Мински: "восемнадцать дюймов длины на шестнадцать толщины ".

     Перечисление всех этих размеров преследуют одну цель: продемонстрировать — в преувеличении — что желанное тело является лишь только сочленением инвентаризованных частей, из которых может быть извлечено особого рода наслаждение. Вариации и точность измерений обусловливают введение точной и ошеломляющей детали, посредством которой повествование либертина стремится к обыкновенному повторению. Таковое требование детали очевидно формулируется в тексте либо самим повествующим лицом (чаще женщиной), от которого ожидается удовлетворение требования, либо публикой, его выражающей. ("Эти детали воспламенили мое воображение в высшей степени!" [VIII, 285].) Следует сказать, что ответ также всегда заключается в числах. Следовательно, возникает удивительный разрыв между общей манерой описания мест, действующих лиц, их действий и исключительной точностью числовой информации касательно органов и сцен оргий. Как если бы эта чрезмерная точность являлась необходимой для компенсации очевидной недостаточности предощущения действий самого повествования. Вне сомнения, это добавляет в повествование необыкновенную иронию, так как наделяет чрезмерным реализмом области, где литературные условности взывают к молчанию, и где подобные детали относятся к частям тела — сексуальным органам — которые ни одно приемлемое повествование не осмелится предложить вниманию, не прибегая к метафорическим уловкам.

Таковое непристойное перечисление ошеломляет еще потому, что измерение предполагает сами условия и того, кого разъяренная страсть обычно не принимает во внимание. В "Философии будуара ", например, либертин Долманс вступает в содомическую связь со своим подчиненным в присутствии юной Евгении, которую пригласили с тем, чтобы она открыла для себя эту новую сторону жизни. Следующий удивительный диалог происходит именно по этому случаю:

     Долманс: ... О! Боже мой! Что за полено! У меня никогда такого не

было. Сколько еще там осталось снаружи, Евгения?

Евгения: Почти два дюйма!

Долманс: Это означает, что одиннадцать уже в моей заднице. Как

же это сладостно!

     Представляется довольно искусительным рассматривать деятельность по измерению как пример фетишистского очарования, но это неминуемо помешает пониманию того, что подобное селективное деление тела взглядом принадлежит практике таксономического разума. В контексте механизации тела, подчеркивание, выделение какого-либо специфического элемента (того или иного органа, его формы, размера, либо его вида) есть не что иное, как выбор наилучшего способа установления связи между телами, понимаемыми как операционные аппараты. Этот элемент, всегда остающийся неизменным, включен в серию других элементов, имеющих ту же функцию: короче говоря — все части тела, которые определены как привилегированные объекты желания, становятся "классом" и повторяют себя в индивидуальных персонажах, населяющих повествование.

Оценка количества тел. Очевидно, что количество наиболее поражают воображение либертина и Сада. "Ничто так не возбуждает воображение, как большие числа". Безусловно, на то имеются свои причины. Прежде всего количество означает избыток и богатство, а следовательно политическую и экономическую власть. Более того, количество предполагает безопасность желания: дело не в том, чтобы был устранен спектр недостаточности объектов удовольствия, но и в том, чтобы наряду с этим после самых сокрушительных затрат наличествовал доступ к необходимым резервам (к энергии вовлеченных действующих лиц, принесенных в жертву и т.д.). Итак, подобные механические модели, как мы увидим ниже, не отделимы от экономических моделей.
Не следует упускать из виду, что все оргии Сада всегда происходят среди густого скопления людей: монастыри или места, походящие на них, замки, в которых находятся обитаемые подвалы для пыток. В любом случае точный подсчет вселяет уверенность в том, что в наличии всегда есть список доступных тел. Вот несколько примеров:

     В доме Общества Друзей Преступления: "Для членов общества были разбиты два сераля... Один состоял из сотни мальчиков и юношей от семи до двадцати пяти лет, другой из такого же количества девочек и девушек — от пяти до двадцати одного года"(VIII, 408).

     У Мински: "Я владею двумя гаремами. Первый составляет две сотни юных девочек и девушек от пяти до двадцати лет; второй же состоит из женщин в возрасте от двадцати до тридцати лет. Пятьдесят работников обоего пола наняты для того, чтобы обслуживать это значительное число объектов чувственности; а для привлечения новых членов у меня действует сотня агентов во всех больших городах мира " (VIII, 559).

     У Бриза-Теста в Константинополе: "На протяжении года я повидал более тысячи людей обоего пола. " (IX, 300).

     Нетрудно увидеть, что такая обязательность в числах не оставляет места для любовных отношений; перед нами предстает мир целиком взаимозаменяемых тел в контексте совершенного безразличия к намерениям субъекта.

Подсчет актов. К подсчету тел добавляется перечисление и действий, по меньшей мере тех, которые предполагают эротические отношения, сведенные к сексуальным совокуплениям. Здесь также любая возможность поэтического выражения телесности подчинена невероятности чисел и холоду расчетных ведомостей.

В середине оргии, происходящей в доме ее наперсницы Клэр-виль, Жюльетта, например, оценивает итоги посредством следующего подсчета: "Каждая группа из восьми удваивалась, меняя женщин и способы совокупления... Таким образом, Кларвиль выебали в рот пятнадцать раз, десять раз в пизду и тридцать девять раз в зад: меня же выебали сорок шесть раз в зад, девять раз в рот и десять раз в пизду "(VIII, 468). Сад не может противиться удовольствию инвентаризации и лишь добавляет от себя в конце страницы: "Таким образом, если не считать рта, который не подлежит подсчету по причине слабого воздействия на органы чувств, эти два благородных создания были взяты — Клервиль одну сотню и двадцать пять раз, а Жюльетта — сотню и девяносто два раза как в пизду, так и в зад" (VIII, 468). Победа остается за Жульетой. Пассаж заканчивается следующим: "Мы почувствовали, что должны сделать добавление, с тем чтобы избавить женщин от этих забот, ведь им определенно придется прервать свое чтение, дабы попытаться испытать такие же чувства "(VIII, 468). Да, так еще было возможно писать в восемнадцатом веке!..

Подсчеты действий и актов часто сопровождаются оценкой количества исторгнутой спермы. Король Неаполя приводит свою норму оргии: "Мужество этих мужчин не уступало превосходству их органов;

не было ни одного из них, кто бы смог кончить менее шестнадцати раз, ни одного, кто не исторг бы из себя при эякуляции по меньше мере десять или двенадцать унций спермы — поистине, это элита моего королевства!" (IX, 402).

     Подведение итогов в балансовой ведомости. Общеизвестно, что страсть к подсчетам, таблицам и расчетным ведомостям является одной из отличительных особенностей ритуалов обсессии. Такая страсть связывается с анальностыо не столько по причине пересчета объектов, сколько из-за желания овладеть контролем (либо из-за страха утратить таковой), который обеспечивается самой процедурой счета. Когда либертин Сада вершит свои подсчеты, желая при том соблюсти точность (в любой группе), это происходит не потому, что какой-нибудь лишний оргазм обеспечит ему полное удовольствие, но потому, что удовольствие возникает именно в результате его тяги к точности, невзирая на ее очевидную произвольность. Удовольствие берет свое начало не столько даже в подсчете, производимом на протяжении всего действия, сколько в суммарной ведомости, следующей из него. Подведение итогов кладет последние мазки наслаждения, делая его определенным и осязаемым (подсчет окончен), великим (результаты невероятны), и в особенности верифицированным (итог известен). Таков, к примеру, итог, провозглашенный после визита Жульетгы в монастырь Болоньи: "Все послушницы, некоторые из монахинь, пятьдесят жилиц, а всего сто двадцать женщин прошло через наши руки. " (VIII, 550), а вот отчет Короля Неаполя:

"Всего мы принесли в жертву восемьсот семьдесят шесть человек, на каждого т сто шестьдесят восемь человек, среди которых шестьсот девочек и пятьсот семьдесят шесть мальчиков. "(IX, 412).

Однако среди подобных бесчисленных итоговых отчетов, которыми преисполнены тексты Сада, наиболее ошеломляющим по причине тщательности и представительности стиля, заимствованного из подлинной бухгалтерии, является несомненно следующий, завершающий " 120 дней Содома ". Эта впечатляющая бухгалтерия заслуживает того, чтобы быть приведенной без сокращений для доказательства нашего положения. Перед нами заключение:

     "Этот итог демонстрирует пользу, принесенную всеми субъектами, которых было сорок шесть, а именно:
  Хозяева 4
Старухи 4
В кухне 6
Женщины историки 4
Содомиты 8
Мальчики 8
Жены 4
Девочки 8
Всего 46

     Тридцать из них было принесено в жертву, шестнадцать вернулись в Париж.

Итого, замучено перед первым марта —
В начальных оргиях 10 человек
После второго марта 20 человек
Тех, кто вернулся в Париж 16 человек

Всего 46 человек" (XIII, 429-31)

МОДЕЛЬ КОМБИНАТОРИКИ

Поскольку тело расчленено, механизировано, сосчитано, эротические отношения сведены к заурядным комбинациям, с тем чтобы быть реализованными в организации систем вариаций предназначенных для установления наиболее возможного числа соединений между доступными телами и их органами. Так как удовольствие количественно (или же, если быть точнее, привязано к репрезентации количеств), процесс комбинирования достигает наибольшего логического разрешения в требовании прибыльности, передаваемой балансовыми отчетами. В подобной комбинаторной модели доминирует три операции: планирование, варьирование и концентрация.

     Планирование. Ни одна оргия у Сада не начинается ни просто спонтанно, ни в результате особой атмосферы, настроения, импульса, являясь всегда только случаем репрезентации ряда историй либертинов, оказавшихся волей судеб в данный момент вместе. В "Жюльетте", а более того в " 120 днях Содома " один из протагонистов прежде всего должен описать события, которым еще надлежит произойти. Оргия возможна лишь в том случае, если она тщательно спланирована, если она следует безукоризненно разработанной программе, если она оговорена во всех деталях прежде, чем быть представленной. А это означает у Сада несколько положений; во-первых — оргия отнюдь не анархическое удовольствие, но интеллектуальное упражнение, иными словами, она возможна, если только согласована с системой репрезентаций. Жертв же характеризует исключительно одно, — то, что они не имеют никакого отношения к этой интеллектуальности. Например, Нуарсель, соратник Жюльетты, говоря о мальчиках, приуготовленных к забавам, и уснувших во время речи, восклицает: "Эти существа — имбецилы, они просто машины для удовлетворения нашего вожделения, они настолько глупы, что попросту не могут чувствовать!" (VIII, 147). Здесь мы действительно имеем дело с Картезианской моделью человека-машины, управляемой мыслью и волей извне. Во-вторых — в оргии необходимо поддерживать порядок (распределение мест, постановка поз и действия, предвидение хода событий). И, наконец, оргия с начала и до конца обрамлена дискурсом, который предшествует, сопровождает и завершает ее. Иными словами, материализм Сада — есть не эмпирический сенсуализм, но рационалистический материализм. Тело без разума не означает неразумного мира. Можно сказать, что это тело никогда не теряет своей головы, поскольку последняя — это тот локус, в котором представления обретают свою организацию и где берет свое начало порядок. Голова по
отношению к телу является тем же, что повелитель к своим подчиненным: она думает и решает для органов, которые находятся у нее на службе. Лишь только в репрезентации возникает удовольствие.

Вариации. Собственно, очертания программы сами по себе описывают последовательность вариаций, которые различные тела должны представлять. Но механизм группового тела может, под стать кибернетической машине, изменять или же обогащать программу по мере ее развертывания среди новичков, или же в фантазиях, посещающих либертина во время действия. Фактически, каждое представление отклоняется от изначально принятой программы, потому что оно разворачивается в неопределенной добавочности комбинаций, которую неограниченная способность воображать наслаждение формулирует так: "Мы все втроем вновь включились в чрезмерную похотливость тысячи новых поз. " (VIII, 360); "Ситуация изменялась семь раз и семь раз мое семя извергалось в их руки. " (VIII, 360).

Однако наиболее ценным достижением усилий комбинаторики является изумление достигнутыми конфигурациями: ценность в этом случае определяется по преимуществу невиданностью такого прежде. Именно элемент "невиданности" воспламеняет наслаждение не только потому, что гарантирует представление различных характеров, символизирующих и конденсирующих все различия, но и потому, что конституирует парадокс изведения начального события из простых комбинаций:"Весь эротический акт состоит из трех эпизодов: первого, когда я пробуждаю к жизни сонную плоть Мондора ртом, а жесть моих соратниц, разделенных на три груяяы, должны принимать перед его взором наисоблазнительненише позы Сапфо; ни одна поза не должна повторять другую, в каждое последующее мгновение они должны становиться другими.Незаметно группы перемешивались, и наши шесть лесбиянок, проведя в упражнениях несколько дней, в конце концов создали самую небывалую по оригинальности композицию, какая только была возможна "(VIII, 158-59; выделено мной).

Путь поисков изначальных конфигураций при использовании техники варьирования всецело определяет повествовательную логику " 120 Дней". Насколько мы знаем, повествование предлагает нам описание 600 различных "страстей", по 150 в месяц на протяжении четырех месяцев. Некоторые из всего множества эпизодов, излагающиеся аккредитованными женщинами-рассказчицами (они зовутся историками), отличаются друг от друга лишь тривиальным элементом. Однако этого элемента вполне достаточно, чтобы выявить различие, другими словами, определить подлинную страсть. Небольшое отклонение превращается в основополагающее как в количественное отличие конфигурации. В установлении нового единства это отклонение увеличивает общую сумму. Отсюда вытекает следующий парадокс: качество очевидно (избыточное множество тел, "акты", разрядка, etc.), но количество дает ему возможность умножать число дополнительных комбинаций. Желание либертина не может достичь достаточности в вариациях и потому стремится лишь к аккумуляции, но в то же время каждая вариация должна обладать нередуцируемой сингулярностью. Это кажущееся противоречие двойного требования может, однако, быть принято либертином, способным воспринимать в мельчайших отклонениях насущное различие. Читателю предлагается ухватить крайнюю и неуловимую тонкость различия в " 120 Днях".

        "Что до разнообразия, — будь уверен, это действительно правда;терпеливо погружаться в страсть, которая кажется тебе ничем не отличимой от другой, но именно там ты увидишь различие, хотя и весьма призрачной. Но сама по себе эта  страсть обладает утонченностью и тактом, характеризующими ее как вид либертинажа, о котором мы ведем разговоры." (XIII, 61)

     Это является эротическим эквивалентом лейбницианского принципа неразличимости (иными словами, принципа различимости). Лейбниц ставит проблему следующим образом: "если часть материи никоим образом не отличила от другой и равна другой по количеству и форме, и если состояние тела в данный момент не отличается от состояния этого же тела в следующий момент, исключая перенос частей материи, равных по количеству и форме и одинаковых во всех отношениях, то из постоянных замен неразличимых частей вытекает то, что не существует возможности различить состояния физического мира в различное время "(De ipsa Natura, §13)

Вот почему, согласно Лейбницу, мы должны обратиться к качественному различию, основывающему самобытность и своеобразие любой субстанции и подтверждающему, что "нет такого совершенного сходства, которое не было бы обязано открытым мною аксиомам ", а также "неправда то, что две субстанции имеют сходство друг с другом, будучи единичными самостоятельными явлениями " (Discourse de la metaphysique §9). Достаточно заменить "страсть" на "субстанцию", чтобы в итоге получить исключительно Садовскую фразу.

Насыщение. Известно, что определение любой комбинаторики включает положение о насыщенности и что очевидно у Сада. Насыщенность для тела либертина значит то же, что глубина для лирического тела: его крайнюю завершенность. Что напоминает процедура насыщения? Возможно множество фигур, включающих в себя как насыщение сексуально возбужденными телами, так и предикатами их действий.

Насыщение тела прежде всего подразумевает сексуальное заполнение всего его пространства: "Желая, чтобы ни единая часть моего тела не осталась пустой" (VIII, 139); "ни одни половые органые не миновали моих рук, ни одна часть моего тела не осталась не засеянной"'(VIII, 437). "Если дело шло к тому, чтобы трахаться, мы хотели, чтобы нас трахали в каждую часть чела"<У///, 437). Однако насыщение тела означает также соединение его с максимальным количеством других тел в процессе создания групп. И на самом деле — для либертина насыщение является достижением высшей степени, равно как и крайней формой счастья, и нетрудно понять, почему у Сада пары вовлекаются в дейстие очень редко и то лишь на короткое время. Нормой яляется группа, оргия; взаимоотношения пар возможны лишь при первом свидании, или же в силу необходимости учреждения пакта, либо для передачи тайны, или для безмолвной встречи палача и жертвы в сокровенной камере.

На следующем уровне насыщение подразумевает предикаты действия: фактически мы предстаем перед чистейшего вида лингвистическим наслаждением, состоящим в аккумуляции различных предикатов одного и того же предмета, или перестановки тех же предикатов между различными предметами. В первом случае мы имеем дело с насыщением типа: "И, вот, я удовлетворен... Меня выебали, я выебал девственницу, мою жену подверг/ш содомии, ничто не утрачено из моего пламенного наслаждения " (VIII, 254). Ролану Барту принадлежит великолепный анализ удовольствия аккумуляции: "Подсчет испытанных удовольствий доставляет дополнительное удовольствие, то есть, удовольствие дополнительности"; "Это сверх-удовольствие, являющееся чисто формальным, поскольку, помимо прочего, представляет собой математическую идею, есть лингвистическое удовольствие размещения криминального акта под различыми именами, 11

Изнанка этого удовольствия в сущности есть перераспределение одного и того же элемента между различными субъектами. В Силлинге, например, четыре либертина ведут церемонию бракосочетания девушек, содомитов, мальчиков, а затем понуждают их пережениться между собой. Таким образом, предикативное бракосочетание полностью смазано, точно так же как и сексуальная идентичность в этом эксперименте:

"В тот вечер вся куадрилья сменила свою половую принадлежность: все девочки превратились в моряков, а мальчики в гризеток. Выглядело это восхитительно, — ничто так не возбуждает как эти маленькие изменения" (У///, 138).

Подобные попытки комбинаторной концентрации (всех примеров перечесть не представляется возможным)
это необходимо, в том, что лишь только завершение инвентаризации интересует Садовских либертинов и что только путешествие сквозь страсти может удовлетворить ожидания, уже не являющиеся более ни энциклопедическими, ни психологическими.

ОБО ВСЕМ ГОВОРИТЬ, ВСЕ ВИДЕТЬ:

ЭРОТИЧЕСКИЙ ПАНОПТИКУМ


"Философия должна говорить все", заявляет Жюльетта (IX, 586). Сад добавляет к словам персонажа в предисловии к " 120 Дням": "Если ты не станешь всего говорить, анализировать все, как же ты тогда сможешь ожидать от нас понимания того, что тебе нужно?" (XIII, 61). Таковое стремление к одновременной тотальности и эксцессивности, пытающееся достичь целое через превосходящее его, определяет дискурс либертина как энциклопедию непристойности, иными словами, как систему тотальной открытости, выставленное&trade;. Речь должна быть полностью опустошенной, голосу хозяина надлежит царить в пространстве, охватываемом зрением. Ничто не способно избежать такого взгляда, и в особенности потому, что, как предполагается, все собрано в единую картину, совпадающую с системой (позволим себе именно так определить тотальность дискурса, предпринятого либертином). Таково уплотнение без остатка. Возможность бесконтрольного дополнения отвергнута допущением наличия "сокровенной камеры": той, что не может быть увидена, однако может считаться существующей в определенном месте, где находится и все остальное, — на границах того, что может создать воображение, — и придерживаемого до будущего изречения: "Мне всегда казалось немыслимым вообразить то, что происходило в тех инфернальных застенках"(XIII, 207).

Отсутствие какого бы то ни было убежища вне картины, требование тотальной выставленное&trade;, — вот что конституирует непристойность: пространство, абсолютно просматривемое повелителем. Отсюда следует непременное требование немедленной и полной наготы. Саду не свойственно пускаться в околичности, механицизм его модели слишком для того радикален, будучи обязанным всевидению либертина и тому, что сам Сад не испытывает никакой нужды в вуайеризме, который если и находит место на страницах " 120Дней", то не является определяющим развитие фактором по той причине, что для вссвидещего вуайеризм не представляет какой- бы то ни было интересной перверсии, к тому же вуайеризм налагает как бы запрет на взгляд, что, вне всякого сомнения, исключено из мира Сада.

Всему надлежит быть представленным взгляду Сада, немедленно, без проволочек, непосредственно: под стать телу, картина должна открываться мгновенно. Для либертинов видеть означает быть мгновенно увиденными — вид некоего интегрального зрения, добытого в ходе непрекращающегося и бестенного взаимодействия всех без исключения векторов зрения: 'Труппы были составлены таким образом, чтобы каждый имел возможность насладиться наслаждением другого ", "Никаких более частных обменов, никаких iKt-a-tKt, произнес Король: сейчас мы должны действовать на виду друг у друга " (IX, 408); "Кустарник был высажен так, что никто не имел возможности, сидя за столом, избежать взгляда соседей, и как результат особого цинизма, с которым все вокруг было обставлено, ни одно похотливое движение не могло укрыться от взгляда наблюдателя " (VIII, 424).

Такое расположение становится определенным видом эротического паноптикума, ничего не предлагая зрителю, кроме остающихся в укрытии тел. "Ебаться, быть выебанным, смотреть на еблю"(уш., 138). Выставленность напоказ тотальна. Однако в отличие от паноптикума Бентама (блистательно проанализированного Мишелем Фуко),12 преследующего одностороннее присутствие полицейского надзора — видеть, не будучи видимым, — становление Садовского паноптикума игриво, вазимно и многоцентрично: вместо одного-единственного локуса видения существует столько, сколько существует взглядов, то есть, столько же, сколько есть соединенных тел.

Посредством бесконечных перестановок группа либертинов полностью завладевает всеми возможными точками зрения до тех пор, покуда остается заинтересованность в удовольствии зрения. Разумеется, у них на каждый отдельный момент имеется лишь ограниченная точка зрения, однако к концу оргии всевозможные изменения их позиций либо ролей позволяют им видеть картину под всеми возможными углами, во всем многообразии фигур и движений. Конечно, это не имеет ничего общего с Богом Лейбница, с абсолютным центром видения, с точкой пересечения всех векторов зрения, и, тем не менее, группа сама по себе создает уникальное, единственное в своем роде тело, обладающее множеством глаз, рук, половых органов, — в высшей степени насыщенное тело, однако лишенное субъектности (поскольку для Сада удовольствие, подобно смерти, остается абсолютным знаком индивидуации). В таком групповом теле — в машине анатомических соединений — не остается места ни взгляду любви, ни возможному проявлению субъектности. Круговращение взглядов никоим образом не полагает обоюдного узнавания умов в их перемещении. Можно видеть тела, их части, но никто не в состоянии поймать взгляд сам по себе, в том смысле, в котором он является сообщением внутреннего мира, открывающим скрытые чувства и призывающим к герменевтике выражения. Здесь ничто не спрятано, здесь ничто не должно быть укрыто: желание целиком должно быть сведено к просчитанной страсти. Все может и должно быть выставлено, разъято на части, подвергнуто комбинированию. Глаза, как и остальные части тела, включены в таксономию, где опеределены чисто анатомически или сообразно общей эротической значимости: "черные", "интересные", "выразительные" и т.д. (но даже, когда они называются "выразительными", они на деле так не выглядят).

Это уплощение и механизация особенно очевидны в использовании Садом зеркала. Известна давняя традиция, связывающая зеркало с удвоением, потусторонним, обнажением психе, с познанием смерти. Зеркало удваивает пространство и тела, в иллюзорной глубине сообщая человеку способность убедиться в подлинности собственного лица, а это превращает зеркало в инструмент, связанный с внутренним миром и его неопределенностью. Поэзия барокко в начале семнадцатого столетия связывала зеркало с водой, возводя его в символ неустойчивости и изменчивости субъекта, пребывающего в неустанном сомнении касательно собственной идентичности, растраченной в образах.

Сад избавляется от такого рода мечтательных и флуктуирующих спекуляций. Сад не отрицает зеркала, классического атрибута оргий, но подвергает его экзорцизму, изгоняя мистическое вместе с населяющими зеркало призраками. В целом, он наделяет его инструментальностью и возвращает в ряд предметов, которые доступны и эффективны при производстве определенных и учитываемых эротических эффектов. Что предельно ясно из пассажа "Философии будуара", в котором юная Евгения, слышит позднее от Мадам де Сен Анж объяснение обстановки ее комнаты:

Евгения: О Боже, какое прелестное гнездышко! Но зачем столько зеркал? Мадам де Сен Анж: Чтобы умножать до бесконечности, повторяя позы в тысячах различных перспективах, наслаждение для тех, кто расположился на диване. Таким образом, ни одна часть ни единого тела не может быть укрыта от взора; все должно быть видимо, — столько тел собрано вокруг тех, кто скован цепью любви, столько подражателей их наслаждению, столько утонченных сцен , опьяняющих их чувственность и вожделение... " (III, 387)

Трудно найти лучшую теорию зеркала-машины, или же лучшую возможность высказать, что ожидаемое не есть нарциссическое созерцание, но совладение с тотальностью видимого в той же степени как и со способностью умножения эффектов, а следовательно поз, конституирующих различные детали (употребляя выражение Лейбница) и возрастание комбинаторных возможностей. Необходимо отметить, что мы имеем дело не с зеркалом, но с зеркалами, с классификацией множеств. Такая комбинация не ставит перед собой цель продуцирования образов, где взгляды оспаривают друг друга и, соскальзывая в глубины, обретают в ней реальность, но для создания сцен того же уровня, как и те, что предлагают взору актеры в театре, — функция взаимо-игры зеркал состоит просто в том, чтобы создать перспективу всевидения: "Все должно быть открыто взляду. "И ничего больше. Так утверждается механистический порядок. И становится ясно, что Сад обращается не с воображением, но с воображаемым, то есть не с фантазиями, но с расчетами, не со сновидениями, но с программами.

САД И КРИЗИС РАЗУМА

Можно было бы доказать наличие связи в произведении Сада между определенной моделью тела и определенным уровнем развития технологии и индустрии. Однако удовлетворяющий нашему эпистемологическому интересу довод нс затрагивает другой — собственно философский — вопрос, который мог бы быть сформулирован следующим образом: что означает появление в нашей истории столь странных, как Садовские, произведений? Механизация тел, безумие оргий, репрезентация невообразимого насилия, причиняемого телам, к чему они отсылают? Имеем ли мы дело с просто чудовищным созданием, своего рода совершенно иррациональным "выродком", или эти неистовства и насилие являются знаками кризиса в истории разума, опытом предела, свойственным Западной цивилизации, поскольку наука и индустриальное развитие стали ее отличительной особенностью в степени, не характерной ни для какой другой цивилизации?

"Сад, — пишет Мишель Фуко, — приходит под занавес классического дискурса и мышления. Он царит в точности на их границе.14 Мы можем согласиться с этим суждением, если под "классическим мышлением" понимается не только программа разума по прояснению и классификации, но также картезианская стратегия господства: "Стать владыками и хозяевами природы ". Природа, подчиненная знанию и технологии, должна тогда подчиняться и индустриальной деятельности.

Вплоть до самого конца классического периода, разум по существу понимался как мудрость, способная модулировать и артикулировать типы знания и интегрировать их в повседневный человеческий опыт мира и других. Впредь он будет определяться как "матезис" и даже "mathesis universalis" (рассчитывающий), и в то же время как техника (подчинения, пользования). Однако Сад учит нас, что точно так же он может означать, в своей новой форме, эксплуатацию и разрушение. Тексты Сада появляются как предписание по генерированию ряда моментов, являющихся режимом власти, удовольствия и смерти; они могут быть прочитаны в постановке фигур и функционировании тела либертина. Разрезание, распределение, демонстрация, соединение тел и органов, программирование поз и вариаций, методичное использование каждой возможности удовольствия овладевания ими под конец в пытке и смерти: все это в Саде развитие одной и той же логики. Сад показывает, как тело встретилось со своим технико-индустриальным назначением, раскрытым теперь банальной возможностью пост-любовных отношений, и что с этого момента существуют техники удовольствия, не имеющие отношения ни к соблазняющему желанию, ни к обряду признания.

Впрочем, говорить о рациональной программе парадоксально. Без сомнения, поскольку тело либертина запрограммировано, препарировано, выставлено без тайны или внутреннего, оно передается индифферентному изучению классифицирующего разума. Однако тело либертина есть тело вожделеющее: локус выражения страстей и инструмент их реализации. А страсти это то, что классический разум находит с трудом поддающимся концептуализации. Декарт продемонстрировал это в образцовом порядке; он преуспел в формулировке Cogito и извлечении из него достоверности существования Бога и математической истины, даже не предположив существования тела с его проявлениями. Ему потребуется развить значительное количество доказательств (вся вторая половина "Размышлений"), чтобы реинтегрировать тело в круг мыслимого. Что он мог сделать лишь дорогой ценой, поскольку нуждался не меньше, чем в гипотезе божественного вмешательства для объяснения воздействий страстей на душу. Сам по себе, картезианский разум не обладает средствами помыслить подобное объяснение.

Никоим образом не отказываясь от намерений разума, напротив, мысль Садовского либертина стремится преуспеть там, где оступается картезианство. Она хочет включить в повестку дня то, от чего разум по определению желает уклоняться. В самом деле, в противостоянии со страстью разум утратил бесстрашие и лишь постулировал страсть как радикально иное себе, свой предел. Действие разума, таким образом, заключалось в установлении места для этого инородного факта с целью удерживать его в своих границах, управлять им в соответствии с поверхностной регулятивной моделью. Эта модель гомологична методу .просвещенного деспотизма, который становится преобладающим во всей политической и моральной мысли шестнадцатого и семнадцатого веков: как князь подчиняет и усмиряет беспокойную и непредсказуемую толпу, так разум командует и управляет слепыми и непокорными страстями.

Фактически, разум продолжает мыслиться как субстанция, противостоящая другой субстанции, рассматриваемой как гетерогенная. В согласии с важнейшей интуицией Просвещения, Сад дает понять, что разум — форма, универсальная форма, способная выражать себя в любой субстанции. Таким образом, не существует больше никакого риска, что страсть ускользнет от разума. Страсть появляется как неподатливый материал или неконтролируемая энергия, однако разум доказывает, что готов укротить страсть, подчиняя ее строгости своих процедур. Страсть есть сила, и поэтому может быть методично анализируема, под стать любой другой силе, то есть, она может быть повержена, подсчитана, использована и, в конечном счете, контролируема.

Это — метод апатии либертина, состоящий в канализации и анализе энергии, никогда не впадающих в энтузиазм или бешенство. Для Жульетты, например, любое рвение свидетельствует о слабости, которую следует карать смертью (вот почему она кончает тем, что приносит в жертву свою компаньонку Олимпию и даже свою сообщницу Клервиль). Либертинаж требует, чтобы "страсти" были классифицированы, подсчитаны и программированы. Для чего необходима холодная голова. Короче говоря, форма разума пронизывает содержание страсти в точности так, как в физике энергия является составной частью расчета движущей силы. Удовольствие для Садовского либертина не означает отдохновение, чувственность, или счастье; оно возникает лишь в результате успешно выполненной программы. Благодаря действию апатии, страсти очищаются, освобождаются, отводятся специфическим объектам в организации поддающихся исчислению удовольствий. Короче говоря, становятся операциональны.

Это формализм разума, выдвинутый на первый план такими авторами, как Адорно и Хоркхаймер в их знаменитом эссе15 , демонстрирующем близость методологических предпосылок Канта и Сада. Действительно, кантовская доктрина устанавливает автономию разума как его фундаментальную необходимость. Эта автономия должна пониматься (по крайней мере в "Критике чистого разума") как право разума навязать свои категории данностям, самим по себе лишенным интеллеги-бельности. Эта функция, присущая разуму, может быть распознана в когнитивном акте, способном оперировать любым содержанием. Эта формальная нейтральность, если следовать двум нашим авторам, определяет независимую от объекта рациональность: "Разум состоит — посредством, также, своей сугубой формальности — на службе любого естественного интереса. Мышление становится органическим посредником, чистым и простым, и обращенным к природе "; "Разум есть орган подсчета, планирования; он нейтрален в отношении целей, его основа — координация "; "Разум, для Просвещения, это химический агент, абсорбирующий индивидуальную субстанцию вещей и просеивающий их до беспримесной автономии самого разума ". 16

Какова связь между рационализмом и Садовским либертинажем? Адорно и Хоркхаймер понимают се следующим образом:

То, что Кант обосновал трансцендентально, близость знания и планирования, поставив печать неотвратимой целесообразности на каждом аспекте буржуазного существования, которое было всецело рационализировано, вплоть до мест отдыха, Сад осуществил эмпирически более чем за столетие до того, как был прочувствован спорт. Команды в современном спорте, чья интерактивность столь точно регулируется, что ни один участник не сомневается в своей роли, и где обеспечивается резерв для каждого игрока, имеют своего совершенного двойника в сексуальных командах "Жульетты", пользующихся сполна любым моментом, не пренебрегающих ни одним человеческим отверстием и доводящих до конца любую деятельность. 17

Они устанавливают связь между, с одной стороны, появлением современных видов спорта как рациональной трактовкой возможностей тела, как безостановочной погоней за зрелищем, как способом извлечь из энергий пользу, и Садовской оргией как предвосхищением максимального перечня удовольствий в поиске своего рода сексуальной эффективности, с другой. Эта связь конституирует для Адорно и Хоркхай-мера весьма интересную гипотезу, которую они, не колеблясь, распространяют на все социальные силы и на систему философских представлений. Они утверждают: "Архитектоническая структура кантовской системы, подобно гимнастическим пирамидам Садовских оргий и схематизированным принципам раннего буржуазного франкмасонства — имеющим свой цинический зеркальный аналог в строгой регламентации общества либертинов в "120 днях Содома", — обнаруживает организацию жизни как целого, лишенного какой-либо субстанциальной цели"18, "Жульетта почитает систему и ее последствия. Она искусный манипулятор органом рациональной мысли19 ".

В этом месте, однако, я вынужден поставить несколько вопросов. В самом деле, как этот раздел и пытается показать, все организационные и методические модели, подразумеваемые Садовскими оргиями, отражают господство рациональности, свободной от любой финальности и способной навязывать себя как чистая техническая эффективность. Тем не менее, сомнительно, чтобы ее историческое торжество могло быть приписано кантовскому мышлению. Свести последнее к утверждению автономии разума и триумфу формализма, обслуживающего интересы буржуазии, это рискованная и чересчур упрощающая операция.

Кант, безусловно, утверждает автономию разума, с тем однако, чтобы подчеркнуть, что разум находит в себе и для себя (а не в каком-то внешнем теологическом или политическом авторитете) основание для познания феноменов — с одной стороны, и нравственного решения — с другой. Кант суммировал свой проект в работе "Что такое Просвещение", где первое же предложение гласит: "Просвещение есть освобождение человека из-под самоуспокаивающей опеки. Опека — это человеческая неспособность использовать свое понимание без чужого распоряжения. Самоуспокоение это опека, когда ее основание лежит не в отсутствии разума, но в отсутствии решения и мужества воспользоваться им без чужого распоряжения. Sapere aude! 'Имейте мужество пользоваться своим собственным разумом!' — вот девиз просвещения " .

Следует отметить, что Кант здесь постольку ведет речь о понимании, то есть о разуме, поскольку тот заинтересован в знании: интерес, не являющийся ни единственным, ни первостепенным. В действительности, в противоположность эмпирицизму, Кант отказывается сводить разум к способности организовывать посредственность, чтобы добиться некоего результата (что поместит человека не более, чем в сценарий природной жизни). Кант постоянно утверждает, что у разума свои собственные цели, которые никак не вписаны в порядок природы, где инстинкт добьется куда как большего. Разум — это королевский суд над этими целями: такова его автономия. Он открывает в себе строго спекулятивные задачи и практические, то есть моральные, цели.

В таком случае, что означает формализм? Это необходимое условие того, что разум сохраняет свою автономию до тех пор, пока он может претендовать на полную инициативу в деле познания, что в свою очередь означает, что феномены познаваемы лишь в соответствии с априорными категориями понимания. Это трансцендентальный метод, то, что определяет его как рациональный. Конечно, это знание независимо от опыта, но оно может апеллировать лишь к его данным. Сказать, что оно занимается феноменами, все равно что сказать, что у него нет мнения о природе вещей-в-себе или ноуменах. С другой стороны, в своей моральной заинтересованности, разум осуществляет законодательную власть непосредственно по отношению к существам, наделенным свободой воли (где и встречается с ноуменальным): он провозглашает закон как чистую форму, то есть, как максимум универсального законопроекта. Это вопрос не знания, но долженствования. Таков порядок свободной причинности, характеризующий разум в его полноте, то есть, в соответствии с его высшим совершенством. Кант помнит урок Руссо:
разум может быть реализован только в моральном порядке, зависящем не от спекулятивного знания, но от признания сверхъестественного порядка свободных существ.

Это краткое напоминание заставляет нас рассматривать как крайнее преувеличение любую попытку уподобить кантовскую мысль формализму, сводящему разум к нейтральному инструменту и подчиняющему все данные операциональным процедурам. Кант, стало быть, не лучший пример для объяснения Садовских процедур. С другой стороны, очевидно, что привлекший внимание Ддорно и Хоркхаймсра процесс в большой мере принадлежит Просвещению, однако искать его истоки следует скорее в картезианском наследии (у Ламетри, но и у Гольбаха, или Дидро например), чем у Канта (если, конечно, не делать из него карикатуру).

Уже Руссо осудил движение Просвещения как беспокойную изнанку цивилизации; это ничто иное, как движение научной и технической модернизации, коренным образом изменяющее не только знание и искусство, но также социальную организацию, политические системы и моральные позиции. Это то самое движение, которое Макс Вебер описал как расколдовывание мира, и которое Беньямин понимал как "потерю ауры". Наблюдения Адорно и Хоркхаймера принадлежат к тому же типу подхода: "Регулируются, автоматически судятся даже несправедливость, ненависть и разрушение, поскольку формализация разума заставила избавить все цели, как от заблуждения, от любых претензий на необходимость и объективность. Магическое переносится на чистую деятельность, на посредственность — короче говоря, на индустрию. Формализация разума есть лишь интеллектуальное выражение механизированного производства. Посредственность фетишизируется, и абсорбирует удовольствие". 21

По Хоркхаймеру и Адорно, Садовский текст выставляет на обозрение этот позитивистский редукционизм; вот что мы обнаруживаем в функционализации сексуальности, являющейся отличительной чертой современного опыта: "Наслаждаясь, люди отказываются мыслить и бегут от цивилизации"22. "Истина здесь заключается в способности проникнуться развоплощением любви, делом прогресса. Это развоплощение, механизирующее наслаждение и извращающее желание в ложь, атакует самое суть любви.23Это, конечно, то самое, что предчувствуют тексты Сада, и что, в менее драматичной форме, осознал Фуко, увидев в них предел классической мысли, то есть, что все данные опыта незамедлительно подлежат дискурсивному удвоению во всеобщей системе репрезентации: "Это не поддающееся классификации произведение демонстрирует опасный эквилибриум между законом беззакония желания и педантичным управлением дискурсивной репрезентации... Несомненно, это принцип того 'либертинажа', который был безусловно последним в Западном мире (после него пришла эпоха сексуальности): либертин это некто, кто признает права за всеми фантазиями желания и за всеми его исступлениями и в процессе может — но также должен — вынести на свет их малейшее движение посредством ясной репрезентации, волюнтаристски разработанной " 24

Вместе с тем мы должны сказать, что Сад находится на пересечении двух миров, традиционного мира аристократических ценностей и операционального мира технической эффекта внести. Взаимопризнание одного другим, вот что открывает кризис нашей цивилизации.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ


Можно, пожалуй, спросить, так ли уж необходим был такой безумный текст, как садовский, чтобы убедиться в тайном сговоре между разумом и господством. Или нам следует, скорее, спросить, действительно ли Сад столь инороден, столь нетипичен, как это принято считать. Вероятно, нет; возможно в своей чрезмерности Сад лишь завершает манифестацию, которая началась задолго до него. Он заполняет пробелы в том, что пребывало в виде некоего пунктира. Он делает последние выводы из давно доказанных теорем. Делает явной непрерывность между разрушением органического тела, систематически классифицируя и исчисляя его, с одной стороны, и методически превращая его в нечто рентабельное и подвергая индустриальной эксплуатации, с другой. Тело садовского либертина существует лишь в контексте гипотезы о механической редукции и безграничном подчинении. Эротизм бухгалтерии и комбинирования подразумевает страсть к обороту капитала и абстрактной темпоральности программирования. Легко догадаться, что на этой фабрике удовольствия все может быть репрезентировано и доведено до совершенства, все, за исключением любви.

Лишенное признаков, сна, грезы, тайны и памяти, сфабрикованное садовским текстом тело является экстремистским продуктом нашего экстремистского Запада. Оно выглядит как взаимодействие зубчатых колес под стеклянным колпаком; глаз, лишенный века, утомляется до смерти в беспредельной проницательности, в пространстве без укромного места, на свету, лишенном теней. Тело — это продукт разума, который, начиная с Ренессанса, более не терпит какого бы то ни было ограничения своим завоеваниям, или каких бы то ни было темных областей в своей империи. "Все увидеть и все сказать" расширяется до объяснения всего, развивается вплоть до схватывания всего и кончается наслаждением всем. Наслаждение появляется как последняя ступень процесса господствования, как насыщение чрезмерностью всего того, что может быть испытано. Беспредельное преступление, запрашиваемое садовским либертином, в его глазах не что иное, как доказательство того, что ничто не избежит его господства. Разум обязан расширять сферу своих действий вплоть до безумия. Именно с этой целью, однако, разуму необходимо изменить свой статус и перестать быть понимаемым по обыкновению как суждение и мудрость. Ему необходимо быть определенным как инструмент и превращенным в автономную конфигурацию процедур, способную присваивать печать научности любой деятельности, которая протекала бы в соответствии с правилами эффективности и распорядка. Короче, разум тогда может быть определен как не зависящая от какой бы то ни было конечной целесообразности функциональность.

Поэтому делириум Садовского текста не освящение и не кульминация трансгрессии, как о том обычно заявляется. Текст только развивает до крайности, до невыносимой степени вполне заурядную возможность, давно уже вызванную к жизни рационалистическим проектом по внесению инструментальной продуктивности во всякую человеческую деятельность. Сад приумножает владения наиболее неистовых перверсий с тем парадоксальным результатом, что им придается законченный вид в области разума под прикрытием операциональной нейтральности метода. Вот почему Сад нас трогает и тревожит. Посредством вызова беллетристического текста он преуспел в доведении до крайности предчувствия нового соучастия — возможного, но не необходимого — между разумом и господством. Все ужасы нашего столетия свидетельствуют об этом соучастии, ибо это столетие, как ни одно другое, было способно убивать и разрушать методично, научно, индустриально. Мы сегодня обязаны это признать. Поэтому мы готовы услышать предостережение, котс^юе этот странный голос посылал нам, начиная с конца Просвещения; мы начинаем расшифровывать послание этого нестерпимого текста. То, что предстает в нем нестерпимым, показывает нам, что мы должны постараться никогда не терпеть. Безумие произведения, как любое безумие, речет тяжкую истину о неменуемости сопротивления. Я не вижу иного способа или возможности чтения Сада.

* © Marcell Enaff. Sade, I/invention du corps libertin, Presses Univeisitaires de France, Paris, 1978.

* © Marcell Enaff. Sade, the Invetion of Libertine Body; University of Minnesota  Press, 1995.